Иван Басаргин - В горах Тигровых
Предчувствие не обмануло мальчика: вновь перехватил его нa таежной тропе медведь-шатун. На этот раз, по всему было видно, отступать он не думал. Пришлось стрелять из дробовика. Убить не убил, а раздразнил до ярости. Теперь медведя ничем не остановишь.
Вспомнил Басаргин, что стоит неподалеку, в Медвежьем ключе, зимовье охотников солдат, и через залвмы, обдирая и без того ветхую одежонку о колючки «чертова дерева», бросился к нему. Бежал и слышал шумное дыхание раненого зверя за своей спиной. Вот и зимовье. Дверь придавлена поленом. Кое-как успел вытащить запорку руками и укрыться в избушке. Но шатун решил не отступать — отчаявшись сорвать дверь, полез, расшатывая бревна, в небольшой оконный проем.
Мальчишка в страхе зарылся под нары в сено — и вдруг нащупал в углу схороненную от посторонних глаз винтовку. Это и спасло ему жизнь.
Охотники-солдаты приняли мальчишку в свою артель, подарили винтовку, собранную по частям из бросового оружия, научили военной дисциплине.
Пять лет провел в промысловой тайге Ваня Басаргин. Добывал колонков (за каждую шкурку — триста граммов муки, пятнадцать — пороха, тридцать — дроби и два с половиной рубля деньгами), белок; шишковал с такими же, как сам, подростками, спасал их в трудную минуту от стужи и голода; искал корень женьшеня, выкапывая его палочкой, сделанной из рога косули… Разные попадались корни — красивые и некрасивые. Некрасивые похожи на корни тополя, такие называют крабами. Красивые напоминают фигуру человека. Это корень богатырь. Но самый ценный корень — корень женщина. Именно такой попался ему в восемнадцать лет.
Однако друзья научили Басаргина не только брать дары тайги, но и возвращать ей взятое. Выкопав корень женьшеня, они возвращали земле его семена. Чтобы зерно не загнило, мякоть с него обсасывали. На губах оставался горьковато сладкий привкус, терпкий, особенный. Как и кедр, женьшень растет медленно: лишь один грамм прирастает в год.
Многих людей, хороших и плохих, встретил Басаргин на таежной тропе, ко многим судьбам прикоснулся своей судьбой. Общая дорога, общий костер, общий ночлег располагают к откровенности. Товарищи или попутчики рассказывали, а он внимательно слушал. Слушал и запоминал, еще не зная сам, для чего. Рассказы складывались в единое повествование, вызывали в душе неведомые дотоле желания, чувства, мечты.
Не только тяготы послевоенной жизни, но и эти смутные желания заставили Басаргина пуститься на поиски своего любимого дела За несколько лет он сменил чуть ли не десяток профессий: работал добытчиком на золотых приисках, водил баркасы по строптивым рекам Зейского бассейна, был слесарем автогаража, фрезеровщиком, токарем, молотобойцем, в двадцать два года окончил Хабаровскую культурно-просветительную школу, возглавил сельский клуб, но вскоре перешел в школу — учить ребят токарному и слесарному делу. Затем шоферил, был начальником автомотоклуба и, наконец, попал туда, куда неосознанно стремился все эти годы — в районную газету «Авангард», литературным сотрудником.
Первый свой рассказ Иван Ульянович написал и опубликовал в тридцать пять лет.
В тридцать девять приехал в Москву на Пятое Всесоюзное совещание молодых литераторов, был принят в Союз советских писателей, зачислен на Высшие литературные курсы.
Мне довелось быть участником того же совещания. На нем я и увидел Ивана Ульяновича впервые. Невысокий, большеголовый, с буйно кудрявой шевелюрой и крупными чертами лица, он выделялся из общей массы действительно молодых литераторов не только зрелым возрастом, необычной внешностью, но и темными бороздами недавних ран на лбу, на щеках: их он получил в схватке с медведем.
Помню, Иван Ульянович в сверхмодной тогда, не очень идущей ему замшевой куртке, заложив руки за спину, важно вышагивал по холлу гостиницы «Юность», где мы жили. Многим, в том числе и мне, казалось, что он держится высокомерно.
Не оттого ли, что его обласкали известные советские писатели, руководители его семинара? Звездная болезнь — вещь коварная.
И только значительно позже, когда Иван Ульянович перебрался на жительство в старинный студенческий Томск, поближе к уникальному архиву Сибири и Дальнего Востока и мы стали товарищами, я узнал, что, несмотря на похвалы признанных авторитетов, чувствовал он себя на совещании неуверенно, всячески пытался скрыть свою растерянность, боялся поверить в неожиданный успех и в то же время жаждал его, наголодавшись по одобряющему и ободряющему слову.
Томск пришелся ему по душе, но, измученный ностальгией по родному Приморью, Басаргин все чаще и чаще сравнивал: «Река Томь… Как она похожа на наши приморские речки, реки. Здесь крутые, порой совсем недоступные берега, а ко всему размытые, разбитые, как будто река хотела глубже закопаться в землю. Но от кого? Только разве воды одинаковые: на плесах они шумно вздыхали, гремели на перекатах.
Сибирская тайга… Она тоже похожа на нашу тайгу Уссурийскую, с ее непролазными чащами, густым подлеском под кронами деревьев. Но у нас нет болот, а здесь их много, опасных и непролазных…»
Акимыч, таежный человек, в честь которого Басаргин назвал одну из своих книг, как-то заметил: «Смотри, вона багульник расцвел. Хэ! Чудак. Думает, пришла весна. Нет, дружище, ты обманулся. У каждого бывает одна весна и одна осень. Вот теперь не будешь цвести весной. Выцвел. Поспешил. А зря… Все мы спешим, а вот куда, мало кто об этом знает».
Однажды, невесело улыбнувшись, Иван Ульянович сравнил себя с тем багульником-торопыгой. Я не сразу понял, что он говорит о любви, которая пришла к нему в сорок пять лет.
И вот теперь, перечитывая рукопись небольшой повести «Цветы после заморозков», оставшуюся в личном архиве Алевтины Федоровны Кравцовой (она является и автором фотографии Басаргина, предваряющей эту книгу), повести во многом несовершенной и незавершенной, но дорогой для ее автора, исповедальной, я вновь ощущаю радостное и тревожное смятение, в котором он пребывал, работая над ней:
«…Любовью можно лечить людей. Только одной любовью…
…Любовь и разум. Это извечная борьба двух начал. Разум прямолинеен, как разлинованная тетрадь, как карта без белых пятен. Любовь сумасбродна, архаична, готова все переломать и перекрутить.
…Не будь разумного начала, а живи одна любовь, в этом мире творилась бы жуткая анархия… Не пошли бы влюбленные на работу. Очертя голову те же влюбленные стали бы уходить из семей. Остановились бы поезда, пароходы, не полетели бы самолеты, потому что влюбленные хотели бы миловаться…
…Я совершенно согласен с Брэдбери, что вначале дух, а потом тело. Ибо дух рожден от солнца, а тело из чрева матери. Но я не согласен с ним, что дух должен… подавлять тело — и наоборот. Никто никого не должен давить. Никто никому не обязан платить долги. Они сошлись, перешептались, требуют равности. Я с ними согласен…