Клод Фаррер - Тома-Ягненок
Все же Луи Геноле долго не соглашался со справедливыми доводами Тома. Он был слишком хорошим моряком, чтобы оспаривать их благоразумие, и возражал лишь против того полного одиночества, в котором останется Тома Трюбле, очутившись совсем один на пустом фрегате, подобно сторожевому псу, забытому на цепи во дворе покинутой хозяевами усадьбы. Часто случалось, что таким же точно образом флибустьеры покидали на каком-нибудь пустынном острове своих начальников, оставляя им только ружья, пистолеты, сабли и немного пороху, и свинца, — когда эти начальники были почему-либо неугодны этим флибустьерам. Простительно ли было такое варварство по отношению к лучшему и храбрейшему во всей Америке капитану-корсару, когда только что этот капитан так обогатил и прославил весь свой экипаж.
Но Тома только смеялся в ответ на эти соображения. Наконец он хлопнул Геноле по плечу и властно заставил его замолчать.
— Брат мой, Луи, — сказал он, — я знаю, что ты меня любишь, и я вижу твое огорчение. Но знай: я все же поступлю по-своему и все будет сделано так, как я решил! Впрочем, чего тебе бояться: ведь ты сам вернешься через шесть-семь месяцев, как только доставишь в надежное место наш груз. Черт возьми! Тебе лишь остается решиться, а я бьюсь об заклад, что к заветному дню твоего возвращения буду еще толще, жирнее, живее и крепче здоровьем, чем сейчас.
— Это возможно, — озабоченно пробормотал Луи Геноле, — но телесное здоровье не самое важное!..
Тома, сам озабоченный, нахмурился и перестал смеяться. Тем не менее, резким движением руки он отвел неприятное предположение, и не позволил его высказать…
И, как того хотел Тома, на следующей неделе галион снялся с якоря и поднял паруса, направляясь к милой Франции; все до единого пятьдесят четыре матроса «Горностая» ушли на нем. А «Горностай» остался. И Тома Трюбле, капитан, стоя на ахтер-кастеле, смотрел поверх гакаборта, как удаляется его экипаж, который он столько раз водил к победе, и который, покидая его, приветствовал его такими криками и так размахивал шапками, что корсару мог бы позавидовать любой командующий эскадрой или вице-адмирал королевского флота в день блестящего генерального сражения.
IV
Отныне много дней и много недель, год, быть может, или больше, Тома Трюбле, подобно отшельнику, должен был вести уединенную жизнь на своем фрегате, где под его начальством влачила свое существование лишь та горсточка калек и инвалидов, которая не могла отплыть на борту галиона и продолжала кое-как лечить свои плохо заживающие раны.
Сам Тома, здоровый и сильный — он не раз бывал ранен в бою, но всегда легко, — казалось, не очень-то годился для ремесла сиделки, на которое был обречен силой обстоятельств. И немало удивились флибустьеры и другие жители Тортуги, когда узнали про странное решение самого знаменитейшего из американских корсаров, про это истинное отречение, на которое он пошел. Многие сначала вовсе не хотели этому верить, объявили все вздором и утверждали, что никогда великий Трюбле не отпустил бы своего помощника и своей команды одних на борту призового судна, которое ни команда, ни помощник, конечно, не захватили бы без него. Кто поверит тому, что такой человек остался на фрегате, виднеющемся вон там на рейде со срубленными мачтами, сложенными реями и в таком, поистине, состоянии, что скорее ему нужен сторож, а не капитан. Пришлось, однако же, покориться перед очевидностью после того, как несколько рыбаков и матросов, проходя на шлюпках невдалеке от «Горностая», не раз видели Тома Трюбле собственной персоной, слоняющегося, как неприкаянная душа, по своему ахтер-кастелю от правого борта к левому и от левого к правому, или целыми часами молча созерцающего море, опершись о какой-нибудь поручень или протянутый леер. Тогда стали еще больше удивляться. Но скоро распространился слух, что это странное уединение, сменившее четыре года непрерывной деятельности, не без тайных причин. Стало известно, что Тома Трюбле выбрал себе среди пленных, взятых на борту галиона, молодую испанскую даму, красивую, говорили, как Божий день. И один из племянников губернатора, только что закончивший свое обучение и не забывший еще его азов, очень кстати упомянул о Ганнибале и наслаждениях древней Капуно.
— Понятно! — решили все наконец, — любовь — великая сила! Наш Тома, подобно многим славным бойцам воюет теперь в стране любви!..
Если уж говорить о войне, то эта война, уже наверное, могла почитаться одной из самых трудных, какие только приходилось вести Тома.
Действительно, пленница Хуана ничуть не смягчилась, и время тут не помогало. Терпение, так же как и насилие, ничего не могли поделать с этим неодолимым упрямством, с этой испанской спесью, обратившейся в добродетель, и в яростную притом добродетель. И с той, и с другой стороны положение оставалось без перемен. Пленница жила в каюте Тома, а Тома в каюте Луи Геноле. Впрочем, ни она, ни он почти не выходили из своих берлог. И увидев их рядом, трудно было бы сразу решить, кто у кого в неволе. Тома каждый день входил к Хуане и старался развлекать ее разговорами. Предлогом его посещений была учтивая заботливость о самочувствии молодой девушки. Говоря правду, оно на самом деле беспокоило Тома, который даже велел купить и подарил своей пленнице невольницу-индианку. И Хуана приняла подарок все с тем же видом королевы
Вопрос о любви совершенно отпал, по крайней мере на словах, потому что с глазу на глаз Тома и Хуана продолжали оставаться противниками. Один, готовый к нападению, другая — к защите. Но Тома, уже дважды отброшенный, — и мы знаем, как решительно, — еще не решался на третий приступ. Так что, оставаясь оба начеку и не показывая своих когтей, они довольно вежливо вели беседы. Хуана, предпочитавшая первое время молчать, вскоре решила, что лучше будет говорить, чтобы сильнее подавить врага всеми преимуществами, которые она перед ним имела или делала вид, что имеет. Таким образом Тома узнал тысячу мелких происшествий, подробностей и анекдотов, всегда чрезвычайно благоприятных для его пленницы, и мог вволю удостовериться в том, какая она знатная дама, по крайней мере, если верить ее словам. Сказать по правде, это величие никогда не производило на Тома того впечатления, какого хотелось бы Хуане.
Хуана, по ее собственным словам, родилась в Севилье семнадцать лет тому назад. В этом-то великолепном городе, самом обширном и знатном во всей Испании и даже во всей Европе, — так утверждала Хуана, — впитала она с молоком кормилицы то исключительное и ревностное благоговение, которое она никогда не переставала выказывать великой и могущественной Мадонне, покровительнице Севильи, Макаренской Богоматери, которую там называют попросту «Нашей Смуглянкой», по той причине, что изобразивший ее благочестивый мастер сделал ее красивой, черноволосой андалузкой. Тома был очень рад этому объяснению, получив наконец уверенность в том, что эта Смуглянка, недавно так его беспокоившая, была не кем иным, как испанской сестрой доброй малуанской Богородицы Больших Ворот. В Севилье родители Хуаны занимали одно из первых мест, — опять-таки по ее словам. А так как слишком многочисленное население Севильи стремилось время от времени покинуть андалузскую землю и эмигрировать в поисках счастья в Новый Свет, то ее родители, столь высокопоставленные, соблаговолили в один прекрасный день возглавить эту эмиграцию и повезти всех желающих в Вест-Индию. Таким образом, из Испании выселилось несколько тысяч мужчин, женщин и детей, поклявшихся, что сумеют создать где-нибудь в глубине Америки новый город, больше, сильнее и богаче даже самой Севильи. И они сдержали свою клятву: не прошло и десяти лет с того времени, а созданный ими город, Сиудад-Реаль Новой Гренады, — город, совсем еще юный и не достигший полного своего расцвета, — уже слыл одним из самых славных городов Вест-Индии. Хуана, собственными глазами наблюдавшая его рост и почитавшая себя — искренне или нет — как бы его государыней, не переставала восхищаться великолепием этой подлинной столицы. Там только и были, что «монументальные постройки, гражданские и военные укрепления, форты, крепости, цитадель, редут, ратуша, губернаторский дворец и великолепные особняки, украшенные гербами, »а в особенности много там было «часовен, монастырей, семинарий, базилик, был собор и архиерейский дом в виде пышного замка. Прекрасно мощенные улицы сияли чистотой во всякое время года. Дома, постоянно окрашиваемые заново, являли взору тысячи нарядных цветов, на которые светлое солнце Америки накладывало шелковистый лак своих лучей, как солнце Испании на занавеси и драпировки, которые протягивают в Севилье от балкона к балкону в дни торжественных праздников. Вокруг умело обрабатываемые поместья полны были бесчисленных садов и огромных, чрезвычайно плодородных полей, где собирали лучшие фрукты, снимали богатейший урожай. Стада паслись в степях, по сравнению с которыми все луга Франции и других стран показались бы пустынями и болотами.» Бесспорно, гордая барышня, державная властительница или почти что так — столь замечательного рода, имела право смотреть свысока на этого простого и грубого матроса, Тома Трюбле, рожденного в бедном краю, затопленном дождями и туманами, Тома Трюбле, который вместо предков перечислял одни только свои подвиги. Так что, время от времени Хуана, решив вдруг, что слова ее пробили брешь в упорной воле корсара, прерывала себя посреди какого-нибудь удивительного рассказа и заводила свою старую песню: