Нина Соротокина - Закон парности
— Когда это случилось? — голос Анастасии был сух, как и глаза ее. — Пять месяцев назад, в конце мая?
Шувалов открыл правую папку, взял верхнюю бумагу, близко поднес к глазам.
— Совершенно верно. Именно двадцать пятого мая. Но почта из Якутска идет долго. Позволю вас спросить, какими источниками располагаете вы, имея знания об этом предмете прежде моей канцелярии?
— Ну какие же у меня могут быть источники, ваше сиятельство. Это не более, чем предчувствие. Вы верите в предчувствие?
Шувалов недовольно хмыкнул. Руки его опять нырнули в папку и извлекли два старых письма. Оба были писаны на плохой, измахренной по краям бумаге, жирные пятна от сальной свечи разукрасили текст. Анастасия догадалась, что это за письма, и протянула руки к ним с той трепетностью, с какой мать тянется к беспомощному младенцу. Да, так и есть, ее почерк. Анастасия не выдержала, всхлипнула, но тут же взяла себя в руки.
— Я благодарю вас, граф, что вы нашли время сообщить мне об участи несчастной усопшей. Я понимаю, вы сделали это не по обязанности, а по доброй воле вашей. Простите мне мои слезы.
— Они уместны, — сухо сказал Шувалов и задергал щекой.
— Спасибо за письма, граф.
Домой ехали молча. Александр прижимал Анастасию к себе, и она тихо плакала, плечо камзола стало мокрым от слез. Потом они сидели в небольшой, пустоватой комнате, которая была когда-то спальней Анны Гавриловны. Одинокая свеча стояла на туалетном столике. Они читали письма. Вначале вслух, потом про себя. Первое письмо было ответом Анны Гавриловны на сообщение дочери о свадьбе. Десять лет назад… Ссыльная радовалась за дочь и благословляла ее. Второе письмо было писано год назад. В нем мать писала, что силы ее слабеют, что, видно, скоро Господь призовет ее к себе, но тон письма был бодрый, де, живу благополучно, а поскольку палач не лишил ее языка, а только «резанул малость по мякоти», то говорить она может — «не очень ловко, но меня понимают». Еще писала Анна Гавриловна, что дом ее обитания хорош и совсем не тесен, что принимает много и люди все достойные, что духовник отец Кирилл тоже из ссыльных — воистину святой человек. Ни слова жалобы не было в этих письмах, и, только когда она напрямую обращалась к дочери, в ее вопросах, пожеланиях и увещеваниях звучала такая страсть и вера, что можно было домыслить и смертную тоску ее по дочери, и обиду на страшную и убогую жизнь, на которую обрекла ее императрица.
— Ты, Сашенька, не бойся за меня. Я понимаю, что страшно. Я выздоровела только тогда, когда мать померла. Совпадение или Божий промысел? Я только знаю, что она меня за все простила и благословила на жизнь.
— Мы с тобой хорошо будем жить. Не зря… Я тебе обещаю.
— И я тебе обещаю, только вот просить хочу… Увези меня, милый, из России. Помнишь, ты меня спрашивал, как я отнесусь к тому, что ты в Лондон поедешь при нашем посольстве служить?
— Это были одни разговоры. Если мне по дипломатической части карьеру делать, то надо в отставку подавать. А какая сейчас в армии может быть отставка?
— Я подожду. Я привыкла ждать. Девчонкой еще, помнишь, когда меня Брильи увез, я так по России тосковала в этом самом Париже. Мне тогда казалось, что только в России и можно жить. А сейчас не хочу. Россия матери моей стала мачехой, да и мою жизнь заела. Я Россию не простила, так и знай!
— Придется тебе еще раз накладывать на себя епитимью, — грустно сказал Александр, и трудно было разобраться, совет ли это или насмешка над многими обитателями Государства Российского, которым есть за что предъявить счет родине, но которые не предъявляют его, предпочитая обиде прощение.
Девица пик
— Всех по камерам растолкали, а дело-то не идет, — Лядащев внимательно посмотрел на сидящего напротив Почкина, и, по-старушечьи подперев щеку рукой, уставился в окно. Там шел снег… Рановато, пожалуй, еще октябрь дотягивает свои последние денечки, а слепленные в пушистые комки снежинки хозяйски устилали мокрую землю, налипали на еще не опавшие листья, белыми валиками пушили карнизы. Грустно, когда приходит зима. Завтра все растает и будет непролазная грязь, дьявол ее дери.
Почтительный голос Почкина вернул его в теплую комнату.
— Почему не идет, Василий Федорович? У нас все карты на руках, вот… — и он положил перед Лядащевым веер опросных листов.
— Не хватает только дамы пик. Ну, рассказывай, не читать же мне все это? У тебя почерк отвратительный.
— Моего подопечного зовут Блюм, барон Иона Блюм. Вначале он нес сущую околесицу, все отрицал, а потом… рухнул, одним словом.
— Бил?
— Не-ет… Куда его бить? Он эдакий махонький, что и раздавить можно ненароком.
— Махонький, но вредный, — рассмеялся Лядащев. — Знаю я тебя.
— Ну дал один раз по шее, не без этого, — поморщился Почкин. — Больше не понадобилось. Он мне сам все выложил.
И без того худое лицо Почкина совсем истощилось, кожа плотно облегала черепную кость, веки воспалились, но глаза смотрели как всегда зорко и настороженно. Он готов был подозревать каждого, если это шло на пользу России.
Барон Блюм на фрегате содержался в трюме, в потайной камере, и только иногда Почкин по ночам выводил его на палубу подышать свежим воздухом. Во время всего плавания барон страдал от морской болезни, даже в холодную погоду его мутило, а малейшая качка буквально выворачивала его наизнанку. Почкин не сразу догадался, что Блюм дурит ему голову, уж в штиль-то барон мог совладать с натурой. Но Блюму надо было выиграть время, понять, как вести себя, поэтому при всяком удобном случае он закатывал глаза и без сил валился на койку. Добросовестный Почкин вел допросы только с перерывом на обед, сон да еще нужду справить, поэтому опросных листов накопилось много. Вначале в словах барона была полная маскарадная неразбериха, словно жил он в ряженом мире, никого не узнавая, не запоминая, — случайный гость в чужом похмелье.
Получив по шее не один раз, а не менее пяти, причем один раз так, что искры из глаз вышиблись, барон начал говорить и, уже начав, не мог остановиться. Он, Иона Блюм, поставлял в Кенигсберг на Торговый дом Альберта Малина сведения о русском флоте. Сведения эти поступали к банкиру Бромбергу, он же маркиз Сакромозо. Как ими распоряжался оный Сакромозо, Блюм не знает. Были названы фамилии людей из адмиралтейства, с верфей и даже из Тайной канцелярии, это были маленькие чиновники, мошки, желающие подработать. Про Анну Фросс он решил молчать даже под пытками, и не потому, что был слишком смел, просто понимал — такого рода признание может стоить ему жизни. В конце концов допросы вылились в бесконечный, захлебывающийся рассказ о русских кораблях.