Коллективная вина. Как жили немцы после войны? - Юнг Карл Густав
Возвращаясь к сказанному: еврейский вопрос – это вопрос общего развития культуры. Мы не решим его, не сможем ответить на него, если будем рассматривать его как отдельный вопрос. Мы работаем над его разрешением, служа, каждый по-своему, цивилизации.
О еврейском вопросе
[…] Самые ранние воспоминания о встречавшихся мне евреях – они были мне симпатичны. Мои школьные товарищи… я был с ними в наилучших отношениях, предпочитал именно их общество, инстинктивно, не задумываясь над этим. В четвертом классе рядом со мной сидел одно время мальчик Карлебах, сынок раввина, маленький, живой, правда, не всегда чистый; мне нравились его большие, умные черные глаза и волосы его казались мне красивее, чем у нас, других. К тому же его звали Эфраим, имя, овеянное поэзией пустыни, так мне представлялось после урока библейской истории, который ему, особенному среди нас, посещать не разрешалось, а может быть, он сам себя от них освободил. «Эфраим” звучало для меня интереснее, звонче, чем Ганс или Юрген. Но чего я не могу забыть, так это невероятную ловкость, с которой маленький Эфраим умел подсказывать мне, читая в книге, которую держал открытой за спиной сидевшего перед ним.
И другое воспоминание из детства: я постоянно держался мальчика по фамилии Фехер, венгерского еврея, на редкость некрасивого, с приплюснутым носом и рано пробивавшимся темным пушком над верхней губой. У его отца была маленькая портняжная мастерская в районе гавани и так как наш дом был недалеко, то я часто возвращался домой с Францем Фехером; он рассказывал мне по дороге на своем чуждо звучащем для моего уха диалекте – он казался мне интереснее, чем наш прозаический северонемецкий – о цирках в Венгрии, не таких, как цирк Шумана, который недавно давал у нас представления, а о совсем маленьких, странствующих наподобие цыган цирках, где в конце представления все участники, люди и животные, приветствуя публику, выстраивались в пирамиду. Это было забавно, уверяю вас. Кроме того, Фехер изъявил готовность выполнять мои маленькие поручения по части покупок, с которыми я не знал, как справиться, и всего за тридцать врученных ему пфеннигов купил в маленькой лавочке для матросов настоящий перочинный ножик, правда, простой, с одним лезвием, первый, который у меня появился. Однако самым привлекательным для меня было то, что у Фехеров дома устраивались спектакли, самые настоящие; родители и дети и друзья детей, очевидно, тоже «израэлиты», были заняты репетициями «Вольного стрелка», который они собирались ставить как драматический спектакль; так как я видел оперу, то мечтал участвовать в этом необычном увеселении в роли ловчего; во-первых, потому, что главные роли были уже распределены, а во-вторых, потому, что мне ужасно хотелось стоять так, как хористы в городском театре, с ружьем, держа вытянутую руку на дуле. Правда, охотники-статисты должны были появиться на сцене в обычном платье – старик Фехер смог сшить костюмы только для исполнителей главных ролей; но это меня не смущало, лишь бы получить ружье и опираться на него вытянутой рукой… Я забыл или так и не узнал, состоялся ли спектакль, во всяком случае я в нем не участвовал, при всем моем желании, – робость господского сыночка, социальные предрассудки помешали мне приходить в дом еврейского портного…
Позднее, в пятом классе, у нас был ученик, с которым я на глазах у всех сердечно подружился, – сын еврея-резника, самый веселый парень на свете, без всякого налета меланхоличности, которой наделила этот народ история и которая ясно чувствовалась и у Карлебаха и у Фехера и, наверно, неосознанно привлекала меня, – самый веселый парень, доверчивый, приветливый, беззлобный, к тому же стройный, худощавый, только губы были у него полные и сияющие морщинки в уголках миндалевидных глаз, когда он улыбался. Его образ остался в моей памяти, потому что я впервые встретил всем довольного еврея; потом я часто встречал таких. Я даже склонен думать, что сегодня удовлетворенность и веселость как главная черта характера встречается среди евреев чаще, чем среди исконных европейцев, – завидная способность наслаждаться жизнью, свойственная этой расе, вознаграждающая их за постоянные ущемления, которым они подвергаются. Учитель математики, уже дряхлый старик, упорно называл моего веселого друга «ученик Лисауэр», хотя у него была совсем другая фамилия – Гослар. Никогда не забуду его сияющую снисходительную улыбку, с которой он спокойно разрешал старику-христианину два раза в неделю называть его Лисауэром. «Если у ученика Лисауэра есть ответ, – кряхтел старик, – пусть скажет нам”. И с быстротой, невероятной для моей туго соображающей головы, Гослар тотчас же сообщал ответ. Первоклассный математик, он считал быстрее и точнее всех, кого я знал. При таком направлении ума, столь соответствующем ясности и веселости его характера, он отнюдь не был обойден пониманием и других, менее точных, духовных предметов, занятий более мечтательных и несистематичных, таких как сочинение стихов, которому я предавался. Он с интересом слушал и высказывал умное и беспристрастное, хотя не без иронии суждение о плодах моего вдохновения. Я вполне ему доверял и по секрету читал свои высокопарные неуклюжие баллады; одна из них начиналась строкой: «Глубоко в мрачной темнице Рима». […]
Ример, упоминая о том, как относятся евреи к творчеству Гёте, пишет: «Образованные среди них, как правило, проявляют больше доброжелательного внимания и более постоянны в своем почитании его, чем многие люди его веры. Их острая восприимчивость, их быстрый ум, свойственное только им остроумие делают их более чуткой публикой, чем, к сожалению, зачастую несколько медлительный и тяжеловесный ум исконных немцев».
Тысячу раз прошу извинить меня, но это в точности совпадает с моим опытом; можно ли найти более или менее крупного писателя и художника, который не был бы со мной согласен? Я не забываю, что в жизни встречается и нечто противоположное. За годы моей жизни между мной, моей натурой и еврейской возникали жестокие конфликты, и, пожалуй, это естественно. Мы часто портили друг другу кровь. Самые злобные характеристики моих произведений принадлежали евреям; самое остроумно-ядовитое отрицание моего писательского существования шло с той стороны […]. И тем не менее остается верным то, о чем писал Ример, это подтверждается в мелочах и в крупном, также и в моем случае. Евреи меня «открыли», евреи меня издавали и пропагандировали, они поставили мою невозможную пьесу; еврей, бедный Люблинский обещал моим «Будденброкам», которые вначале были приняты с кислой миной, в одном леволиберальном журнале: «Эта книга будет расти вместе со временем, ее будут читать и будущие поколения».
И когда я езжу по свету, бываю в разных городах, не только в Вене и Берлине, то именно евреи, почти все без исключения, принимают меня, оказывают гостеприимство, кормят и балуют. Разве я могу это изменить?
И далее, я спрашиваю себя: доброжелательное внимание – не более, чем ничего не значащая любезность? Не означает ли оно нечто гораздо более существенное, не является ли истинной гарантией моей ценности? Считается, что то, что в Германии нравится только исконным немцам, евреи с пренебрежением отвергают, они признают только своих, они в первую очередь хвалят и поддерживают только то, что им близко. Однако это отнюдь не так. Керр никогда не будет любить и восхвалять Штернгейма так, как он любит и восхваляет Гауптмана, и национальный пьедестал, на котором сегодня стоит Гауптман, воздвигнут евреями. Поэтому нет более глупого заблуждения, чем считать, что то, что нравится евреям, должно быть еврейским, как то упорно утверждает поборник народности, профессор Бартельс.
[…] Сказанным выше я намекаю на трудное срединное положение между немецким духом и европейским интеллектуализмом, которое я осознал во время войны как свою судьбу […].
Также в моем отношении к еврейству с давних пор было нечто авантюристически-мирское: я видел в нем живописный факт, подходящий, чтобы внести в мир больше красочности. Если это звучит по-эстетски безответственно, то смею добавить, что я видел в нем также и этический символ, один из тех символов необычности и возвышенных трудностей, которые я как художник часто искал. Понимание еврейства как факта артистически-романтического, сходного с немецким духом, уже с ранней поры было в моем вкусе, и менее всего были мне приятны те из евреев, искусники по части утаивания этого факта, кто уже в том, что кто-то не оставляет без внимания такой яркий феномен как еврейство и не отрицает его существования в мире, видят антисемитизм.