Михаил Кожемякин - Красная Валькирия
- Брат мой, слышишь ли речи мои?
К неземной, лебединой отчизне,
По свободному морю любви...
- Если бы вы только знали, Гаяне, как мне хотелось сказать ему это перед расстрелом, но я не успела...
- Что сказать, товарищ Рейснер? - комиссарша, готовая заплакать, внушала Гаяне удивление и невольный страх.
- Эти строки... - продолжала Лариса. - "Брат мой, слышишь ли речи мои...". Гафиз не мог услышать - в августе 21-го я была в Афганистане. Я ничего не знала о расстреле. Раскольников знал, но скрывал от меня.
- Почему вы называете Гумилева Гафизом? - голос Гаяне звучал участливо и мягко, она перестала бояться комиссаршу, потому что увидела в ней "нежную девочку Лаик". Увидела - и смирилась с тем, что "девочка Лаик" неизбежно станет валькирией - через несколько минут, когда устанет блуждать по благословенным долинам памяти.
- Потому что у него был волшебный сад... И птицы... И единорог, который повиновался поэту. И я жила в этом саду. Правда, недолго. Лариса разговаривала сейчас сама с собой, и едва ли заметила, что собеседница перестала ее понимать.
- Какой сад, Лариса Михайловна? В каком саду вы жили?
- В саду Гафиза, - по губам валькирии скользнула отрешенная улыбка. - Есть такая пьеса у Гумилева - "Дитя Аллаха"...
- Я слышала об этой пьесе, - призналась Гаяне. - Но не читала. Там, кажется, говорится о дервише...
- И о персидском поэте Гафизе, у которого был волшебный сад, - все так же отрешенно улыбаясь, продолжила Лариса. - И сладкоголосые птицы, и единорог... А потом в этот сад пришла прекрасная Пери, чтобы остаться там навсегда. Лери - Пери, какая точная рифма! В письмах Гумилев называл меня Лери, а я его - Гафизом. Это была игра... Почти детская. И длилась недолго. Я не осталась в саду Гафиза, потому что выбрала революцию. Или потому, что он не пригласил меня в этот сад навсегда, а прийти просто так я не могла. Все Рейснеры дьявольски горды. Фон Рейснеры. Я - из рода прибалтийских рыцарей-крестоносцев.
- Крестоносцы освобождали Гроб Господень, - не сдержалась актриса. - А кого освободили вы?
- Россию...- усмехнулась Лариса. - Впрочем, я уже не верю в это. Раньше я верила, что у революции есть ризы. Белые ризы. Но они побурели от крови. Так много было крови... Я когда-нибудь расскажу вам... То, что не решаюсь напомнить себе. О том, как на Волге набивали ржавые баржи пленными, словно селедками - дырявую бочку, и топили эти баржи посреди реки... Мы плыли на бывшей царской яхте "Межень", и я нашла там матроску расстрелянного мальчика - царевича Алексея... И драгоценности императрицы. Запах крови так пропитал нашу яхту, что я не могла дышать. Меня тошнило от запаха крови! Но я запрещала себе думать об этом. Я выходила на палубу в парижском платье... И смотрела, как ставят на форштевень людей...
- Зачем на форштевень? - ахнула Гаяне, едва ли знавшая, что так называется носовая часть судна.
- Чтобы не хоронить... - торопливо и сбивчиво объясняла Лариса. - Потому что негде. Кругом вода. Пленных ставили на форштевень и расстреливали. Или просто сбрасывали в воду. И своих, которые бунтовали, тоже ставили на форштевень. Это все равно, что к стенке. Только там, на Волге, стенки не было. Только вода. Она всех и принимала, как персидскую княжну... - валькирия истерически расхохоталась.
- Боже мой, Господи! - теперь Гаяне смотрела на Ларису с неподдельным ужасом. - Но как же вы могли? Вы же любили стихи!
- Не только любила, но и писала... - валькирия встала за спиной Гаяне и оттуда продолжала свой страшный рассказ, чтобы не видеть укоряющих глаз собеседницы. - Я и сейчас пишу стихи. И прозу. Только то, что я пишу, нравится мне все меньше и меньше.
- Но как же можно? Как же можно - после этого - писать? - с тоской и болью спросила Гаяне.
- Я спрашиваю себя о другом... - пожала плечами Лариса. - Как можно после этого жить? Но вы же видите - я живу! Памятью о чудесном саде Гафиза, в котором побывала однажды. Я больше не верю в революцию, но все еще верю в стихи.
- Бог вам судья, Лариса Михайловна, - тихо сказала Гаяне. - Помогите нашему театру - ради стихов, которые вы так любили.
- Я помогу вам, Гаяне. - прозвучал ей в ответ растроганный голос валькирии. - Ради Гафиза. И ради "нежной девочки Лаик", которой я была когда-то.
- Что вы будете делать теперь, Лариса Михайловна? - спросила Гаяне.
- Уеду куда-нибудь. Может, в Германию на баррикады. Там началась революция, и так хочется, чтобы она была другой, чем наша. Без расстрелов и зверств. Как очистительный ливень.
- Неужели вы верите, Лариса Михайловна, что такие революции бывают на свете? - тихо, почти шепотом спросила Гаяне. А вдруг кто-нибудь услышит, донесет? Они здесь одни, но все же... Даже стены порой владеют даром речи и могут доносить в ЧК.
- Не верю, но очень хочется верить. - ответила Лариса. - Иначе я прожила свою жизнь зря. Зря рассталась с Гафизом. Зря засушила свой поэтический дар. Если только он был у меня, этот дар... Впрочем, у меня есть еще одно дело в Петрограде. Я хочу забрать в свою семью дочь Гумилева, Лену. Ее мать, Анну Энгельгардт, в любую минуту могут арестовать, как вдову расстрелянного контрреволюционера, а в нашей семье Лена будет в безопасности. Еще я хотела поговорить с Энгельгардт... и с Ахматовой, чтобы узнать о последних днях Гафиза. Я писала Ахматовой из Афганистана, она обещала меня выслушать.
- Дай вам Бог удачи, Лариса Михайловна! - от всей души пожелала ей Гаяне. - Быть может, вы и засушили свой поэтический дар, но не убили свою душу. Я вижу, она у вас очень болит. Помогите, кому сможете, и вам многое спишется.
- Я помогу, Гаяне, прощайте! - Лариса встала из-за стола, крепко, по-мужски, пожала актрисе руку. Теперь она снова была суровой Лерой, а не нежной Лаик. Пока "красная валькирия" шла к дверям, Гаяне перекрестила ее, словно сестру. Говорят, даже за самых страшных преступников заступается Богородица, а эта несчастная душу свою убить пыталась, но не убила. И пусть горит сейчас эта душа нестерпимой болью - в боли залог спасения... Болит - значит, живет!
Глава третья. У Анны Всея Руси
Лариса плохо представляла себе, что такое петроградская нищета на шестой год советской власти. В Адмиралтействе, в комнатах бывшего морского министра Григоровича, под лепными потолками, среди "трофеев революции", они с Федором не думали о бедности, не почувствовали на собственной шкуре, что такое голод и холод, когда жизнь твоя зависит от полена дров и четвертинки липкого хлеба. Им не пришлось топить комнаты мебелью и книгами или поджаривать на каминной кочерге, как на вертеле, тощих крыс. В Афганистане тоже было всего вдоволь - и плодов земных, и восточной роскоши. Лариса при каждой оказии передавала родителям и брату продуктовые посылки, подкармливала голодающих друзей-поэтов, но что творилось на родине, она даже отдаленно не могла представить. Она уверяла себя, что это все ненадолго, что молодая страна Советов переживает временные трудности и скоро настанет всеобщее благоденствие и счастье. Теперь в ходу была какая-то новая политика полууступок находчивым мошенникам и торгашам, именуемая НЭПом, от которой только кучке "дорвавшихся" и было сытно. Но даже эта кучка прогуливала нажитое, словно жила последний день, и, очевидно, ничего основательного не затевала. Лариса считала такие экономические эксперименты шагом назад - в сторону самого безответственного и грабительского капитализма. При НЭПе петроградская интеллигенция так и не выбралась из черной ямы военного коммунизма, а новые халифы на час, явно не блиставшие воспитанием, привыкли относиться к ней с брезгливым презрением.