Валерио Манфреди - Александр Македонский. Пределы мира
Известия, приходящие из Азии, огорчали: Александр, похоже, забыл уроки своего учителя, по крайней мере те, что касались политики. Он ставил варваров на одну доску с греками, одевался, как персидский деспот, требовал «низкопоклонства» и верил слухам, распространяемым его матерью Олимпиадой, о своем божественном происхождении.
Бедный царь Филипп! Но такова уж судьба: все великие люди — Геракл, Кастор и Полидевк, Ахилл, Тезей — называют себя отпрысками какого-нибудь бога или богини… Александр не мог стать исключением. Да, это можно было предвидеть. И все-таки, несмотря на все это, Аристотелю не хватало Александра, и он бы все отдал, чтобы снова повидаться и поговорить с ним. Кто знает, как он там? Сохранил ли забавную привычку склонять голову к правому плечу, когда слушает или читает берущие за душу слова?
А Каллисфен? Пишет, несомненно, бойко, хотя ему и немного недостает критицизма. А вот со здравым смыслом у него и впрямь плохо. Кто знает, как он выпутывается из экстремальных положений в недоступных местах, среди диких народов, в лабиринте интриг кочующего двора, непостоянного и оттого еще более опасного. Известий от племянника не приходило уже несколько месяцев, но, конечно, почте нелегко преодолевать столь обширные пространства с пустынями и плоскогорьями, бурными реками и горными хребтами…
Философ ударил пятками своего осла, желая добраться до вершины прежде, чем стемнеет. Ах да, убийца… Должно быть, изощренный злобный ум, раз до сих пор он смеется над философом и всеми прочими. Первый след привел к царице Олимпиаде, но подозрение оказалось маловероятным: вряд ли жена Филиппа совершила бы такой демонстративный жест — увенчала труп исполнителя убийства. К тому же у царя было много друзей, и она могла дорого заплатить за подобную выходку, тем более, будучи иностранкой и потому вдвойне уязвимой и беззащитной. Затем Аристотель развивал гипотезу о преступлении, связанном со страстью, — историю о мужеложстве, в которой Павсаний, убийца, отомстил Филиппу за оскорбление, понесенное от Аттала, недавно ставшего царским тестем, отца молоденькой Эвридики. Но теперь Аттал мертв, а мертвые не делятся сведениями.
Равномерный стук ослиных копыт по каменистой дороге сопровождал раздумья философа, словно задавая спокойный ритм его мыслям. Ему вспомнилась беседа с невестой Павсания на могиле холодным зимним вечером. И вот третья гипотеза: как только последняя жена Филиппа, юная Эвридика, родила сына, ее отец Аттал измыслил дерзкий план — убить Филиппа и объявить себя регентом при внуке, который по достижении зрелости должен взойти на престол. Такой замысел мог иметь известные шансы на успех, поскольку мать ребенка, в отличие от Олимпиады, была чистокровной македонянкой. И совершенно логично план завершался убийством Павсания, единственного свидетеля заговора. Но это так и осталось недоказанным предположением, поскольку Аттал после смерти Филиппа никак не попытался захватить власть. Возможно, он бездействовал из страха перед Парменионом. Или Александром?
Но в таком случае как объяснить слова невесты Павсания? Она была, несомненно, хорошо осведомлена и, похоже, верила, что ее возлюбленного изнасиловали подручные Аттала, что не имело никакого смысла, если тот был наемным убийцей. Философ пытался разыскать эту девушку снова, но ему сказали, что она куда-то пропала и о ней давно нет никаких известий.
Оставался последний след, ведший в Дельфийский храм, — святилище, выдавшее двусмысленное предсказание насчет неминуемой смерти Филиппа. Предсказание сбылось. И неподалеку оттуда под вымышленным именем жил человек, убивший Павсания, единственного свидетеля, который мог вновь привести Аристотеля к вдохновителям заговора.
Философ обернулся. Последний луч заката окрасил пурпуром воду залива меж двух мысов, а в вышине слева храм Аполлона мерцал отсветами огней, горящих на треножниках и в лампадах. В прозрачной тишине вечера послышалась нежнейшая песня:
Бог с серебряным луком, Феб златокудрый,
Свет уносящий на земли Элизия, в обитель блаженства,
Что в Океане затеряны, средь водоворотов глубоких,
Вернись, о, вернись к нам, божественный Феб!
Улыбкою светлой, розовоперстой зарей
Ночь изгони — кошмаров всех мать, Хаоса темную дочь…
Все, он на месте. Аристотель привязал осла к кольцу у фонтана и пешком направился по священной дороге между маленьких храмов, что воздвигли некогда афиняне, сифнийцы [22], фиванцы, спартанцы. Все они полнились трофеями в честь кровавых побед над братьями, все принесены сюда греками, убивавшими греков. Глядя на них, философ словно услышал, что бы сказал Александр, окажись он здесь в данный момент.
Из храма выходили последние паломники, и сторож уже собирался запереть дверь пустого святилища, но Аристотель попросил его подождать:
— Я приехал издалека и завтра до рассвета должен отправиться дальше. Заклинаю тебя, удели мне всего одно мгновение! Позволь вознести молитву богу и задать неотложный вопрос, так как я стал жертвой страшного чародейства и меня преследует проклятье, — и протянул ему монету.
Сторож опустил ее в кошель со словами:
— Ладно, но только поскорее, — и принялся подметать ступеньки крыльца.
Аристотель вошел и сразу скользнул в полумрак бокового нефа. Он быстро прошел вдоль стены, рассматривая висевшие там сотни предметов, принесенных паломниками богу. Его вела интуиция, тень давнего воспоминания о том, как много лет назад, еще в детстве, он пришел в этот храм, держась за руку своего отца Никомаха. Тогда один предмет особенно привлек его взгляд. Это воспоминание вместе с подозрением и привело его в эти стены.
Философ дошел до конца; под перламутровым взглядом сидящего на троне бога перешел на другую сторону и там продолжил свой осмотр. Но ему не удалось различить ничего, что подтвердило бы изрядно выцветший образ, то давнее воспоминание. Было слишком темно. Тогда Аристотель взял висевшую на колонне лампу, прислонил ее к стене, и на лице его отразилось торжество: да, он не ошибся! Перед ним на стене еле вырисовывался выцветший от времени след предмета, провисевшего там многие годы.
Философ огляделся, убеждаясь, что рядом никого нет; потом одной рукой поднял лампу, а другой вытащил из сумы кельтский кинжал, которым убили царя Филиппа, и медленно, почти со страхом, поднес к отпечатку на стене. Кинжал совпал с ним в точности!
В стене еще оставались две заклепки, которым соответствовали изгибы рукояти, как усики бабочки, и Аристотель повесил кинжал на место.
— Ну, закончил свои молитвы? — раздался снаружи голос сторожа. — Мне пора закрывать.