Игорь Наживин - Степан Разин (Казаки)
– Все казакам роздал… – хмуро отвечал Степан на вопрос Корнилы об этом.
Это было похоже на правду, но верить не хотелось. Не такой это хлопец, чтобы так уж всё и раздать! Но Степан не отвечал на приставания ничего… Костяной Царьград Корнило приказал особенно беречь: можно будет переслать великому государю – он, сказывают, охотник до таких гостинцев, Трошка Балала что-то услужливо крутился вокруг Корнилы. Тот старался не глядеть на него…
И вот когда над бескрайной зазеленевшей степью, радостно засияла заря и загомонила вечерним, весенним, влюблённым шумом всякая птица на воде, в камышах, в степи, в чистом небе чёткими, чёрными линиями проступили угловатые, тяжёлые, неуклюжие виселицы. И тихо качал душистый ветер степной заготовленные петли… Связанные пленные изнывали душой в смертной тоске и от ужаса мочились под себя. И недоумевали: ведь за волей пришли они на тихий Дон, как же это случилось, что вместо воли желанной нашли они тут только петлю поганую?…
– Ну… – с усилием вздохнув, строго проговорил Корнило. – Надо кончать… И первым делом надо, ребята, того колдуна ихнего извести, который пушки их заговорил… – окреп он голосом. – Степан, казаки, вот он, колдун этот!.. – указал он вдруг на побелевшего Трошку Балалу. – И недорого взял, чтобы воды в затравки загодя налить… Но такие колдуны и нам, в Черкасске, не надобны. Эй, ребята!.. – крикнул он молодятине. – Первая петля колдуну… Бери его!
Молодятина бросилась на Трошку. Его смяли и поволокли под ближайшую виселицу. Он мочил, визжал, кусался, но ничто не помогало, и со связанными назад руками его легко вздёрнули под перекладину. Несколько судорог, сухая глупая головёнка его опустилась на грудь, и он стих…
И среди воплей, криков, проклятий – Богу, обманщику Степану, богатеям, жизни, всему, – слёз, визга – один за другим висли воры под высокими перекладинами над розово-золотой гладью тихого Дона. И были они длинны, черны, страшны и среди этой безбрежности степи и неба казались маленькими-маленькими, совсем как дети или мухи. Молодой месяц чётко выступил на светлом ещё небе и затеплилась лампадой кроткой серебряная Венера, звезда пастухов степных…
И когда повис последний, – их было до четырёхсот, – казаки прошли к готовой уже могиле для их товарищей, павших в бою с ворами. Их было совсем немного. И обнажили головы, и по суровым губам обежала молитва невнятная, и глухо зашумела, скатываясь вниз, сырая земля. Казаки истово крестились…
– Ну… – опять вздохнув точно под тяжестью какой, проговорил Корнило. – А теперь запаливай со всех концов палаты ихние и айда до дому…
Часть казаков в серебристых сумерках догруживала добычу в челны, а молодёжь с одушевлением рассыпалась по городку. И закурились дымки, и забегали огоньки, и поднялись в тихое ночное небо золотые столпы пламени.
– Во, важно!.. – любовались казаки огнём. – Ишь, разливается как… Потому он суховей, что хошь высушит… Ишь, как забирает!..
Вода, берега, небо, тихие трупы удавленных, челны, оружие, всё стало золотым и розовым, как в сказке какой волшебной… И быстро отваливали один за другим казачьи челны от берега, но долго ещё светило им пламя горевшего Кагальника… И точно вот было всем им чего-то тихонько, но глубоко жаль… Запели было в ночи вполголоса:
Зажурылась Украина, що нияк прожити:
Витоптала Орда киньми маленькие дити,
– Що малиих потоптала, старих вирубала,
А молодших, середулыних у полон забрала…
Но бросили – не пелось… Сумно на душе было…
В Черкасске Фролку презрительно бросили в тюрьму, а Степана заковали в ручные и ножные кандалы. Кандалы эти были предварительно освящены батюшками и окроплены святой водой, дабы силою святыни уничтожить волшебство Степаново. И заперли его – опять-таки чтобы уничтожить ведовские чары его – в церковном притворе…
А через три дня прибыл со своими рейтарами в Черкасск стольник Косогов. Старшины встретили его с великим почётом, но в глазах Корнилы играли лукавые бесенята. Стольник Косогов был очень недоволен и всё выговаривал Корниле, что тот не подождал его. Корнило почтительно оправдывался.
– Мозговитый старик!.. – говорили потихоньку промежду себя казаки. – Это он москвитину-то нос утёр, чтобы вся царская награда ему одному досталась…
– Ну, чай, и нам перепадёт чего?… – сказал кто-то.
– Вестимо…
– Видно, правду старики говорили: с богатым не судись, с сильным не борись… Москва-то она тебя везде достанет!.. Вот и пропал наш Степан ни за понюшку табаку… О-хо-хо-хо-хо…
XXXVIII. В Коломенском
Лето стояло жаркое. Москва, несмотря на все предосторожности, загоралась несколько раз. Пылали и другие грады и веси российские, ибо дерево было дёшево и можно было выстроиться и ещё раз. В народе шла смута, но открытый мятеж был везде, кроме Астрахани и вообще низовой Волги, подавлен.
Но в Коломенском была тишь да гладь, Божья благодать. Обрившийся для свадьбы, помолодевший, но очень растолстевший царь чувствовал себя не совсем ладно. К врачу своему, немчину Коллинзу, сперва он обращаться не хотел было: может, Господь даст, и так пройдет, а немец всё немец, как там его ни верти. Правда, все лекари-иноземцы должны были приносить присягу не подмешивать в лекарства злого яда змеиного и всяких злых и нечистых составов, которые могут здоровье повредить или человека испоганить, но всё же лекарям доверяли так же мало, как и Обтекарскому приказу, который учреждён был на Москве ещё в 1629-м и который ведал единственной в Москве аптекой. Аптека эта – или, по-тогдашнему, обтека – обслуживала только царскую семью, а москвитяне должны были все снадобья покупать в зелейном ряду. Впрочем, если больной занимал видное место в государстве Московском, то иногда в случае болезни он решался обращаться к царю и тогда писал ему: «Болен я, великий государь, рукой не владаю. Пожалуй мне полфунта перцу дикого, четыре горсти крапивных семян, полфунта бобов масляничных да двенадцать золотников масла кролова». И добрый царь милостиво разрешал отпустить всё, что требовалось. Но больше всего обтека ведала другими делами: одни «алхимики» и «хитрецы» чинили в ней часы, другие лудили посуду для царской кухни, третьи изготовляли смазку для пищалей, или мазь для царских колымаг, или для царевен «водки», то есть духи и всякие шмаровидла, четвёртые, – помясы или травники, – разъезжали по всей России и даже в Сибирь заглядывали за сбором нужных трав, которые не только собирали сами, но и мужикам собирать наказывали: и купалыцицкий серебориный цвет, и питерилову траву, и дягильный корень… Сам царь снадобий обтекарских не любил и в случае недомогания приказывал обтекарю пускать ему «жильную» кровь. Потом эту кровь царскую обтекарь в присутствии двух бояр зарывал в саду под окнами царской опочивальни. И боярам царь рекомендовал это прекрасное средство во всех их заболеваниях, и, когда раз Стрешнев заупрямился было, царь оттаскал его за бороду:
– Ишь, кобенится!.. Что же твоя кровь-то дороже моей, что ли?…
Но на этот раз и кровопускание не помогло, и царь велел позвать Коллинза, который и вынужден был почтительно рекомендовать его царскому величеству пореже навещать свою молодую супругу.
«Врёт, чай, всё немец…» – подумал недовольный Алексей Михайлович, но все же стал маленько остерегаться, тем более что и сама великая государыня с своей стороны не очень настаивала на его посещениях. При дворе появился опять молодой князь Сергей Одоевский, раненый на Волге, бледный и страдающий, и Наталья Кирилловна долго плакала этими жаркими, летними ночами в опочивальне своей и уже не раз и не два задавала себе вопрос: стоит ли, в самом деле, великое царство Московское того, что обещали ей жгучие глаза молодого князя? И когда теплились звёзды в ласковом небе, и кружилась голова от сладкого духа черёмухи, и разливался над сонным прудом колдун-соловей, уже туманила молодую душу грешная мысль: а нельзя ли как совместить высокое положение своё в царстве Московском с грешными сказками соловья? Ведь ходит же, говорят, под видом инока в опочивальню Софьи, врага её, молодой князь В. В. Голицын…
Царю маленько полутчало, но заседаний Боярской Думы ещё не было, и вообще, пока что царь многолюдством тяготился…
Было весёлое летнее утро. Из росистого сада упоительно пахло зеленью и солнцем. В сопровождении нескольких ближних бояр царь вышел разгуляться по саду немножко, как то советовал ему Коллинз. Милославского не было: Кощей Бессмертный, как под сердитую руку звал его царь, в последнее время всё хворал и почти не сходил со своей расписной лежанки. Не было и Морозова, которого царь отдалил от себя: незадолго до его свадьбы с Натальей Кирилловной в Грановитую палату было подброшено письмо на Матвеева. Алексей Михайлович сразу понял, что сделано это для того, чтобы расстроить его брак с Нарышкиной, и что исходит это от Морозова. Когда, ещё в молодости, задумал царь жениться на красавице Фиме Всеволожской, Морозову удалось каким-то способом довести невесту цареву в день свадьбы до обморока, обвинить её в падучей немочи и сослать её со всей семьёй в Тюмень. Но на этот раз проделка сорвалась: царь письмо велел сжечь, Морозов попал в опалу, а Матвееву сказано было, наконец, боярство. Теперь в саду разгуливался с царём старый Мих. Ал. Ртищев, приехавший бить челом за отпущенную Обтекарским приказом мазь: старик страдал прострелом. Князь Иван Алексеич Голицын, опираясь на высокий посох, величаво шёл за царём в великолепном становом кафтане, и на полном румяном лице его было благоволение ко всей вселенной: «Ничего-де, робята, живите, как хотите, а я, думный боярин, князь Иван Алексеич Голицын, никому ни в чём помехи не чиню». Рядом с ним, прихрамывая, шёл молодой Одоевский и иногда подымал в жирную спину царя, в его белую шею и затылок в складках взгляд, полный железной ненависти. И была тут не только злоба к счастливому сопернику, но и безграничное презрение высокопородного Рюриковича к этому выскочке, человеку середнему, который игрою рока стал его повелителем. Сверху, из горницы, из-за притворенных ставень, за молодым витязем неотрывно следили чьи-то тёмные глаза… Языков – он был в отпуску из армии по болезни – держался чуточку в сторонке: он был всегда партии Милославских и Морозова и теперь в его сторону определённо потянуло холодком. Может быть, его и совсем отставили бы, если бы не был он нужен при дворе, среди неотёсанных москвичей, своей европейской политес.