Феликс Разумовский - Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам
На входе мучил скрипку сморщенный пейсатый жид, с чувством выводя рулады и пуская мутную старческую слезу. Хлопала ежеминутно дверь, под низкими сводами висели ругань, мат, несвязные крики, кулаки дубасили по столам и по мордам, с грохотом падали тела, звонко трескались бутылки о крепкие дурные головы. Доброму человеку путь сюда был заказан.
«А неплохо бы пивка холодненького. – Граевский вдруг сглотнул слюну, и ноги сами собой понесли его к знакомому подвалу. – Докторов слушать, так трезвым и помрешь. И поесть бы не мешало. Дома наверняка шаром покати».
В пивной по-прежнему воняло кислым и стлался волнами табачный дым, только вот еврея музыканта и след простыл, а на витрине вместо надписи «Калинкин» корячились кривые буквы «Стенька Разин».
Еще в ознаменование перемен стену декорировал портрет вождя с кратким революционным комментарием: «Ленин умер, но дело его живет», а также небольшой намалеванный от руки плакатик: «Не дают пить здесь в кредит, аппетиту он вредит». Мухи, словно угорелые, метались под потолком, бились о зеркальное стекло витрины, оставляли гнусные следы на лице вечно живого, и так уже изрядно засиженного.
Было душно и малолюдно, мрачный подавальщик покуривал у стойки, скучал, затирал пальцем жирное пятно на мятом фартуке. Воскресенье – пустой день.
«Да уж, не у „Максима“». Граевский сел за столик у окна, сняв фуражку, поманил официанта:
– Эй, товарищ!
Голос у него был сиплый, шипящий, не похожий на человеческий. Какой-то гражданин с пробором, кемаривший лицом в луже пива по соседству, оторвал щеку от стола, икнул, помотал взлохмаченной башкой:
– Чур, чур меня.
Хотел перекреститься, но плюнул, снова задремал, видимо, решив, что приснился страшный сон.
Подавальщик, глядя в сторону, выслушал Граевского, убрался на кривых ногах и, вскоре вернувшись, принес заказ – комсомольскую порцию «рыковки»[1], парочку «Стеньки Разина», десяток раков, два бутерброда с ветчиной. Пиво было теплым, членистоногие – мелкими, свинина – неаппетитной. Не во Франции.
«Ну, привет тебе, Петра творенье». Глядя на мачты лайбы[2], тянущейся по Неве, Граевский залпом прикончил водку, съел, медленно жуя, заветрившиеся бутерброды и, чувствуя, что хмелеет, принялся за пиво с раками. Но как-то механически, не ощущая вкуса.
В голове будто шлюзы прорвало, сразу накатилось прошлое, хлынули девятым валом воспоминания. Знали бы зубры советской медицины, поставившие ему диагноз «ретроградная амнезия»! Не зубры, телки доеные! Да, ловко он прикинулся тогда, пошел в отказку, сыграл убогого. А что было делать? Откреститься, покаяться?
Мол, не Зотов я, не агент гэпэушный, а Никитка Граевский, тать, кончивший вашего Павла Андреевича на потребу, вот ведь не к столу будет сказано, ракам. Как же, когда за марлевыми шорами, смердящими фурацилином, слышится знакомый голос из несбыточного сна и сердце замирает в упоенье, неужто, это она, она, Варвара… И вот бинты с лица сняли, спала пелена с глаз. Эх…
Ломая спички, Граевский закурил, щедро расплатившись, встал и, не доев, не допив, медленно вышел на улицу. В небе, рыча мотором, плыл аэроплан, звезды на его крыльях были цвета солнца, медленно опускающегося в розовые облака. По Неве старенький буксир влек баржи, сцепленные караваном, дымил немилосердно, разводил волну. Прошли зигзагом, держась друг за дружку, две пьяненькие гражданки. Одна в ситцевом платье «трактористка» – сборочки, отложной воротничок, яркие рисунки в виде гаек и разводных ключей – мурлыкала негромко и гнусаво:
Ах, мне бы счастия хотя бы толику,
Я не раба, я дочь СССР,
Не надо мужа мне такого алкоголика,
Его не вылечит, наверно, диспансер…
Казалось, что весь мир вокруг покрыт сухой тонкой пылью, какая получается, если тронуть истлевший саван.
«Вся жизнь – тлен и тополиный пух». Споткнувшись, Граевский выругался, ударил тростью о мостовую и осторожно, чтобы не скользить по накренившейся, словно палуба, набережной, побрел по направлению к Малому проспекту.
Наверное, не нужно ему было пить, отвык. Радости никакой, только тяжесть в ногах, в голове, на сердце. И мысли – грузные, бьющиеся изнутри о череп, сумасшедшим вихрем. Ненужная карусель оживших мгновений прошлого, бренные черепки разбившейся вазы времен.
По кругу, по кругу, чертовым колесом, нескончаемым хороводом. Все одно и то же, Варвара, Никитка, Геся, Варвара, Варвара, Варвара…
Господи, как же она изменилась! И даже не внешне – ее все еще можно было найти красивой. Нет, что-то лопнуло, расползлось по швам у нее в душе, выплеснулось в скверности характера, в крайнем эгоизме, в стремлении сбежать от жизни любым путем – посредством водки, кокаина, полосования вен.
Она ненавидела Зотова, не выносила Никитку, с брезгливой снисходительностью терпела общество Геси. Единственное существо, к которому лежало ее сердце, был карликовый пудель Крендель, откормленный, с паршой на брюхе от неслучившихся желаний. Однако по утрам она привыкла долго спать, и если бы не Геся, псу пришлось бы несладко.
Тогда, в Москве, Граевский млел от нетерпенья, мечтал, как снимут марлю с глаз, представлял Варвару в голубых мечтах – ее глаза, волосы, стройную фигуру, волнующий и громкий смех. Неужто все вернулось на круги своя и судьба наконец-то будет милостива к нему! Прямо-таки грезил наяву, не один воздушный замок возвел.
И вот бинты сняли, и он увидел самодовольную блондинку с капризным выражением лица. Вместо рыжины кудрей – химическая блеклость стрижки, взамен загадочной улыбки – циничный, равнодушный взгляд.
– Тебя и не узнаешь, – выдохнула она тогда и, наморщив нос, повернулась к чернявой, похожей на библейскую блудницу даме: – Что-то мне нехорошо, пошли отсюда, Геся!
И убралась, вихляя бедрами, только каблучки застучали. А чернявая осталась, принялась с пристрастием допрашивать эскулапов.
Геся, Геся… С одной стороны, сволочь, конечно, пробы ставить некуда, а вот с другой… Если бы не она, не лечили бы Граевского светочи науки, не прогуливался бы он сейчас по Питеру, будучи направлен в распоряжение местного ОГПУ.
Умная баба, конь с яйцами, вовремя поняла, что в Москве ей уже не светит – Троцкого выслали, Дзержинский помер, и на Лубянке верховодит недоучка с именем мудреным, как еврейская молитва[1]. Подалась от греха подальше в Ленинград и семейство Зотовых перетащила, не чужие.
Да уж, Никитка ее мамой зовет, Варвара под одеяло пускает, а Граевский обязан ей выздоровлением и карьерой. И Крендель в ней души не чает, завидев, радостно скулит, лезет целоваться, тявкает отрывисто и звонко. Кто гуляет с ним с утра пораньше, а потом дает от пуза вкусную похлебку с косточкой? Она, она, черная двуногая сука, от которой пахнет табаком, духами, икрой и подвалами, где льется кровь. Подруга дома, прямо ангел-хранитель, родственная душа!