Бенджамин Рошфор - Фанфан и Дюбарри
Жанна в ту ночь спала в комнате, которую в доме именовали "королевской опочивальней" — самой большой и богато обставленной. Спал в ней — и как правило не один, — сам поставщик, когда избыток выпитого или какое-то шевеление чувств мешали возвращению его в прекрасный палаццо в квартале Мирас. Решила так Анна, которая уже чувствовала себя не Беко и не Рансон, но Анной де Кантиньи и чуть ли — через дочь — не Анной Орлеанской.
— И учтите, мсье, — заявила она около полуночи, в разгар обмывания удачи морем шампанского, — учтите, мсье, теперь не разевайте рот на то, что принадлежит монсеньору герцогу!
Мужчины переглянулись:
— О чем она?
По правде говоря, ни брат Анже, ни мсье Рансон, ни поставщик, каковы бы они ни были, и не подумали ни на миг, чтоб посягнуть на честь девушки, которую все трое привыкли считать своей дочерью, тем более что у всех троих на это были основания. На свете не без добрых людей!
И Анна вдруг расплакалась, что было вполне понятно после стольких драматических переживаний и с ужасом воскликнула:
— Николас! (Это Рансон). Жан-Батист! (Это брат Анже). — Вирджил! (Это поставщик). — Монсеньор герцог! У нас! А я ему даже не предложила сесть!.
3
Небольшой экипаж с двумя кроткими лошадками, которые скоро научились сами останавливаться перед домом, приезжал каждое утро в восемь часов. Правил им молчаливый кучер, который привозил Жанну обратно в восемь вечера. И каждый раз всем мило пожелав спокойной ночи, она шла прямо к себе, ибо уже поужинала. Семейство вело себя тихо, чтобы её ничем не беспокоить, считая, что у девочки был такой тяжелый день! Ведь судя по регулярности отъездов и приездов, все поняли — Жанна ездит на учебу! Вначале сердце матери сжималось при взгляде на миниатюрную дочурку, готовую к отъезду, задолго до прибытия фиакра. Ведь Жанна ещё так молода! — говорила себе Анна, и случалось, иногда даже спрашивала свою совесть, позволила бы она что-нибудь подобное кому-то кроме герцога (за исключением, естественно, короля!). А вечером, когда Жанна возвращалась, сгорала от желания засыпать её вопросами… но не отваживалась — такую робость нагоняла на неё дочь. Что если та — кто знает — сочтет, что это "государственная тайна"? Живое воображение Анны не раз её саму переносило в Медальерный кабинет. Так Жанна называла место, где проводила дни, и Анна с буйством всей своей фантазии рисовала такие пикантные сцены, что и сама краснела и перестала верить (если когда и верила) что там изучают науки и светские манеры.
Анна бы очень удивилась — как и её мужчины, заговорщицки подмигивавшие друг другу и позволявшие двусмысленные намеки (но не слишком вульгарные, не забывайте, Жанна — их дочь!) — так вот, Анна бы изрядно удивилась, узнай она, что до сих пор там не произошло ничего "серьезного", — хотя прошло не меньше месяца с начала поездок. Да Жанна и сама была удивлена, поскольку с опасениями ждала наихудшего, а вместо этого теперь начинала чувствовать себя обманутой или обиженной — и доказательством этого была сцена, которую она устроила монсеньору в день их тридцать второго или тридцать третьего свидания в Медальерном кабинете.
Было это в середине июня. Стояла ужасная жара. Жанна нервничала. От горячей руки герцога, лежащей на её плече при занятиях геометрией (ведь герцог и в самом деле учил её геометрии) у не жгло все внутри, и Жанна вдруг сказала:
— Господи, как мне это надоело! — и отбежала к окну, через которое были видны деревья.
— Ну ладно, хватит на сегодня! — согласился герцог. — Не угодно ли немного шерри или белого туреньского?
Жанна, обернувшись, хмуро взглянула герцогу в глаза.
— О! О! — воскликнул он, — вижу, моя дорогая малышка сегодня надула губки!
— Господи! — она деликатно, но уверенно отвела протянутую руку, от поглаживания которой все внутри у неё задрожало. — Боже, я хожу сюда целый месяц, вы рассказываете мне тысячи вещей, что должны возвысить мой дух, поправляете мою речь, учите меня ходить, танцевать, обучаете даже геометрии; водите меня на прогулки в Медонский лес — и я вам за все весьма признательна…
— Но, — перебил он, — я уже слышу это "но"…
— Но я думала…
— Ну говорите же!
— О! — воскликнула она, повышая тон, забывая уроки герцога, что так делать нельзя, — вы прекрасно знаете, что я имею ввиду! Вы когда-то подавали мне гораздо большие надежды, а теперь я день ото дня все больше боюсь, что ошиблась, когда верила, что я вам нравлюсь…
— Девочка моя, — отвечал он, прижимая её к себе, отчего у неё вдруг перехватило дыхание, она покраснела и чуть отстранила лицо, чтобы лучше видеть глаза герцога (но совсем не сопротивлялась его объятиям), потом улыбнулась и глаза её ослепительно сверкнули.
— О да, я вам нравлюсь, — тихо сказала она.
— Видишь… — вздохнул он.
— Я не это хотела сказать, — продолжила она, задыхаясь, так как чувствовала руки герцога на своем теле, а теперь и губы на своих губах.
— О нет, нет, — стонала, сама сбрасывая с себя платье, юбки, чулки и стремительным движением зашвырнув туфли в другой конец комнаты. — Нет, Монсеньор…
— Называй меня Луи, — выдохнул он, и при этом, не размыкая объятий, снимал панталоны.
— Луи! Вы мой, Луи!
— Говори мне "ты"!
— Ты… ты… ты…
В соседнем с Медальерным кабинетом комнате стояло большое розовое ложе с балдахином, с резными фигурами ангелов, с шелковыми простынями — на нем несколько лет назад скончался (разумеется, не на шелковых простынях) Луи Набожный, отец нашего Луи — и вот они рухнули в эту постель, словно два пушечных ядра и добрых два часа своими телами бомбардировали его так, что оно скрипело, трещало и едва не рушилось. Бомбардировка эта время от времени прерывалась обрывками разговоров.
Такими, например:
— Так ты уже не девушка, милочка?
— Дорогой Луи, я ещё маленькой упала с лошади…
Или — после очередного галопа:
— Ты меня хочешь?
— Очень!
— Тебе хорошо?
— Очень!!!
Потом с балдахина упал деревянный ангел и разбился вдребезги, но кто бы тут думал о мебели?
— Я уже думала, что ты меня не хочешь!..
— А это что?
— С виду похоже на скипетр!
— Все потому, что мы — королевской крови!
— Мне перевернуться?
— Уф, прекрасно!
Полуденный колокол застал их в позиции на спине: они лежали навзничь, рядом, неподвижные, как два трупа, и единственным признаком жизни был ливший с них пот. Потом наступила такая дивная пауза: герцог уставился в упор на большой темный портрет в тяжелой золоченой раме, висевший напротив постели — на нем изображен был великолепный холодный мужчина.