Дженет Уинтерсон - Страсть
20 июля 1804 года. Сегодня утонули две тысячи человек.
Порывы ветра так сильны, что наблюдателя Патрика пришлось привязать к бочкам с яблоками. Мы наконец поняли, что наши баржи — детские игрушки. Бонапарт стоял на пристани и твердил своим офицерам, что никакой шторм нам не страшен.
— Даже если небо рухнет на землю, мы удержим его на остриях своих пик.
Может быть. Но нет такой силы воли и такого оружия, что могли бы удержать море.
Я плашмя лежу рядом с Патриком, тоже привязанный, почти ничего не вижу из-за измороси, но после каждого шквала замечаю провал там, где прежде была баржа.
Русалки больше не будут одиноки.
Нам следовало бы восстать против него, засмеяться ему в лицо, тряся волосами утопленников, запутавшимися в водорослях. Но его лицо, как всегда, молит нас сделать так, чтобы он оказался прав.
Вечером, когда шторм утих и мы пили дымящийся кофе в промокших насквозь палатках, никто не произнес ни слова.
Никто не сказал: давайте бросим, давайте возненавидим его. Мы держали кружки обеими руками и пили кофе с коньяком; он приказал выдать порцию каждому.
В тот вечер я прислуживал ему, и его улыбка рассеяла безумие рук и ног, затыкавших мне рот и уши.
Я весь был в утопленниках.
Утром в Булонь маршем вошли 2000 новых рекрутов.
Вы когда-нибудь вспоминаете детство?
Я вспоминаю, когда чую овсянку. Иногда с пристани я иду в город, бреду на аромат свежего хлеба и бекона. И всегда отыскиваю дом, который ничем не отличается от соседних, если не считать тягучего запаха овса. Сладкого и слегка солоноватого. Плотного, как одеяло. Я не знаю, кто живет в этом доме, кто там готовит, но представляю себе желтый огонь и черный горшок. В нашем доме был медный котелок, который я драил, потому что мне нравилось драить все, что способно блестеть. Мать варила овсянку, оставляя котелок всю ночь на угольях. Утром она мехами раздувала пламя так, что в трубу летели искры, и подрумянивала кашу; белые струйки овсянки переливались через край котелка и застывали на его боках, как полоски бурой бумаги.
Мы ходили по каменным плитам, но зимой мать устилала пол сеном; от сена и овса мы сами пахли, как в яслях.
Почти все мои друзья по утрам ели теплый хлеб.
Я был счастлив, но счастье — взрослое слово. Незачем спрашивать ребенка, счастлив ли он; это и так видно. Либо счастлив, либо нет. Взрослые говорят о счастье, главным образом, потому что они несчастны. Говорить об этом — все равно что ловить ветер. Гораздо легче, если он просто дует на вас. Тут я не согласен с философами. Они говорят о страсти, которой сами не ведают. Никогда не говорите о счастье с философом.
Но я больше не ребенок, и Царство Небесное часто бежит меня. Теперь слова и мысли всегда влезают между мной и чувством. Даже тем чувством, что дается нам при рождении. Счастьем.
Сегодня утром я чую овсянку и вижу маленького мальчика — он рассматривает свое отражение в медном котелке, который только что надраил. Входит отец, смеется и предлагает взамен свое бритвенное зеркальце. Но там видно только одно лицо, а в котелке — все его искажения. Мальчик видит в нем множество возможных лиц и понимает, кем он может стать.
Рекруты прибыли. Почти все безусы, щеки — как яблоки. Такие же свежие деревенские создания, как и я сам. Их лица бесхитростны и полны рвения. С новобранцами возятся, выдают обмундирование и растолковывают уставы, которые заменят им мытье подойников и чистку свинарника. Офицеры здороваются с ними за руку, как со взрослыми.
Никто не заикается о вчерашних учениях. Нам сухо, палатки сохнут, мокрые баржи лежат на берегу вверх дном. Море выглядит невинно, и Патрик спокойно бреется на своей колонне. Рекрутов разбивают на полки; друзей разлучают из принципа. Новое начало. Уже не мальчики, но мужи.
Все, что они взяли с собой из дома, скоро потеряется или будет съедено.
Странно, что за несколько месяцев можно так измениться. Я пришел сюда таким же деревенским пареньком, да и остался им, но товарищи мои — уже не застенчивые мальчики с огнем войны, пылающим в глазах. Они стали жестче, грубее. Естественно, скажете вы, такова армейская жизнь.
И все же дело не только в этом. Так прямо и не скажешь.
Мы пришли сюда от своих матерей и возлюбленных. Мы привыкли к натруженным материнским рукам — даже самые сильные из нас могли получить такую затрещину, что звенело в ушах. Мы по-деревенски ухаживали за своими любимыми неторопливо, как зреет урожай в полях. Яростно, как вгрызаются в землю зубья бороны. Но здесь, где нет женщин, а есть только наше воображение и горстка шлюх, мы не помним, как женщина своей страстью может сделать из мужчины святого. Это опять слова из Библии, но я вспоминаю отца, который по вечерам прикрывал глаза рукой от солнца и учился обращаться с моей матерью. Вспоминаю мать с ее пылким сердцем, всех деревенских женщин, что в полях ждут и тех, кто утонул вчера, и всех сыновей, кто занял место погибших.
Здесь о них не думают. Думают только об их телах, время от времени говорят о доме, но не вспоминают, какими они были на самом деле: из плоти и крови, самыми любимыми, самыми близкими.
Но они живут себе дальше. Чего бы мы ни делали, что бы ни разрушали, они живут.
В нашей деревне жил человек, которому нравилось считать себя изобретателем. Почти все время он возился со шкивами, мотками веревки и обрезками бревен, сооружая приспособления, которыми можно было поднимать корову или укладывать трубы, чтобы в дом поступала вода из реки. У этого человека был светлый голос; он легко находил общий язык с соседями. Привыкнув к разочарованиям, он всегда умел утешать других разочарованных. Деревня всегда зависит от дождя и солнца, а потому разочарований хватает.
Пока этот человек изобретал и совершенствовал свои устройства, приободрял всех нас, его жена, из которой обычно слова не вытянешь, кроме «ужин готов», работала в поле, вела хозяйство, а поскольку ее муж любил плотские утехи, заодно воспитывала шестерых детей.
Как-то человек на несколько месяцев уехал в город — попытать счастья. Когда же он вернулся, не только не нажив состояния, но и спустив все сбережения, жена тихо сидела в чистом доме, штопала чистую одежду, а поле было засеяно на зиму.
Этот человек действительно нравился мне, считать его бездельником было бы глупо, и мы нуждались в нем и его жизнерадостности. Но когда она умерла внезапно, в полдень, — свет погас в его голосе, а водяные трубы забились грязью. Он едва успевал обрабатывать участок и в одиночку растить шестерых детей.
Она вдохновляла его. И в этом смысле — была его божеством.
Но на нее не обращали внимания. Как на самого Господа Бога.