Михаил Щукин - Лихие гости
7
Данила с Анной еще ничего не знали. Да и знать не желали. У них иная была забота, одна-разъединственная: любить друг друга, ничего не видя и не слыша, до полного беспамятства. Решившись на побег и свершив его, они одним махом все перегородки, какие раньше их сдерживали, напрочь переломали. Даже в коротком сне, сморившем их под утро, не размыкали рук, не желая и на малое время разъединиться горячими телами.
Проснулись же они одновременно. Долго смотрели друг на друга слегка ошалелыми глазами, затем засмеялись, счастливые, и Данила еще неловко, но уже по-хозяйски подгреб под себя Анну, и она послушно поддалась ему, распластываясь на широком ложе, ощущая томительную истому, которая скатывалась жарким клубком по спине – вниз. И вздрагивала, распахиваясь навстречу, выгибалась, выпуская на волю сладкий и долгий стон – опустошала себя до самого донышка. Ничего не жаль было, все полной мерой, без краев и без берегов.
А после лежала, остывая, вольно раскинув руки по матрасу, набитому свежей соломой, смотрела вверх остановившимися глазами и ничего не видела, кроме зыбкого марева. Данила запаленно дышал и прижимался щекой к мягкому плечу Анны, не в силах вымолвить и одного слова.
В эту сладкую минуту стукнула в двери, закрытые изнутри на крючок, Митрофановна и тревожным голосом окликнула:
– Эй вы, сизы голуби, живые?
– Случилось чего? – отозвался Данила, отрывая голову от теплой подушки.
– Случилось. Вылезайте, хватит беса тешить. Орете, как под ножом, на дальних покосах слышно…
Анна заалела стыдливым румянцем, вскочила с кровати, начала одеваться и причесывать волосы. По привычке взялась заплетать косу и руки опустила: не по обычаю. Прощай, коса девичья, одна лишь память о тебе осталась. Волосы прибрала по-бабьи и сверху платок повязала – новую жизнь начала, замужнюю.
Митрофановна между тем все двери на крючки позакрывала, занавески на окнах задернула и лишь после этого принялась подавать на стол. За поздним завтраком, время от времени испуганно оглядываясь, она выложила молодым все новости: как Артемий Семеныч к ней приходил, напугав ее до дрожи в коленках; как он избушку Данилы развалил, а дома грозился Агафье Ивановне, что от дочери он теперь напрочь отказывается и знать ее не желает. Про девку-чужестранку, которой она выковыряла картечины из плеча, а рану смазала лечебной мазью и перевязала, Митрофановна ни слова не промолвила, крепко помня суровый наказ старшего Клочихина. Помолчала после длинной речи, пошлепала сизыми старческими губами, оглядела молодых, словно впервые их перед собой видела, и дальше заговорила совсем иным тоном:
– Боязно, ребятки, мне прятать вас. Я вдова сирая, бесправная, заступиться за меня некому. Проведает Артемий Семеныч, где вы укрываетесь, он и вам вязы посворачиват, и меня достанет-приголубит. А мне, грешной, на белый свет любоваться не надоело. Не обессудьте, ребятки, а вот мое условие: денек еще поживите, а ночью ступайте с Богом.
Анна сникла над чашкой, и одинокая слеза беззвучно капнула в пшенную кашу, заправленную топленым молоком. Надеялась все-таки отчаянная девка, убегом покидая родительский дом, на иную судьбу, более складную: отсидеться у Митрофановны недельку-другую, а после бухнуться на колени перед родителями и вымаливать прощенье, пока не оттает отцовское сердце. Построжатся, как водится, постегают плеткой для порядка, а все равно – простят, родная же кровь. Не вышло. Если уж сказал отец, что напрочь отказывается от дочери, слово свое будет держать твердо: характер тятин Анна распрекрасно знала. Потому и пригорюнилась.
Данила, наоборот, был готов к такому раскладу – даже и не мечтал в скором времени помириться со своим суровым и неуступчивым тестем. Он покидал родную избушку, собрав небогатый скарб в заплечный мешок, ясно понимая, что вернется сюда не скоро, а может так статься, что не вернется никогда. Поэтому сильно не горевал. Быстро доел кашу, облизал деревянную ложку и со стуком положил ее на стол. Не глядя на Митрофановну, глухо буркнул:
– Да не трясись ты, старая, уйдем седни ночью.
Ухватил Анну за руку и повел ее за собой, послушную, на вторую половину. Прихлопнул за собой дверь, крючок накинул и еще раз повторил:
– Седни ночью уйдем.
Помолчал, вглядываясь в лицо Анны, спросил:
– Не боишься?
Она подняла чудные свои глаза, в которых уже высохли слезы, и блеснули в них озорство и отчаянность первой деревенской певуньи и плясуньи в девичьем хороводе:
– Я, Даня, за тобой – хоть в омут головой! Только покажи, где омут. Утоплюсь и не поморщусь!
Приятно было Даниле слышать эти слова, будто теплой волной окатывало сердце, но вида он не показывал, хмурил брови:
– Погоди топиться-то, рано… Я так решил: в Белоярск тронемся, есть у меня там знакомец. На охоту приезжал, зазывал к себе, да я тогда отнекался. Вот, погляди…
Он развязал свой заплечный мешок, пошарился в нем и вытащил твердую лощеную бумажку, махонькую, на половину ладони. Протянул ее Анне. Шевеля губами, складывая по слогам золотом тисненные буквы, она прочитала вслух:
– Луканин Захар Евграфович, купец первой гильдии. Имеет казенные и частные подряды, а также операции: транспортные, пароходные, комиссионные и вообще всякого рода коммерческих предприятий. Главная контора в Белоярске. Вознесенская гора, в собственном доме. Для телеграмм: Белоярск, Луканину.
8
– Позвольте, уважаемые господа, провозгласить тост в честь дорогого именинника – Захара Евграфовича Луканина, замечательного гражданина нашего богоспасаемого Белоярска! Я мог бы долго перечислять все его достоинства и добродетели, но думаю, что в этом нет нужды – вы все прекрасно знаете славные заслуги Захара Евграфовича. Поэтому буду краток. Многая лета!
Городской голова Илья Васильевич Буранов победно оглядел гостей за длинным столом, подтянул круглый животик под крахмальной манишкой, по-молодецки расправил плечи и одним махом осушил фужер с шампанским. Зазвенел хрусталь. Хор многоголосо грянул «Многая лета!», да так громко и мощно, что напрочь заглушил все иные звуки – будто могучая волна ворвалась в просторную, сверкающую залу.
Гости, – а было их ровно полторы сотни – весь цвет белоярского общества, – ошарашенно замерли, пораженные до изумления пением хора. Такого в Белоярске еще никогда не слышали. Певцы в алых рубахах с золочеными поясами сливались в одну пламенную полосу, певицы в разноцветных сарафанах – словно июльский луг под ярким светом множества ламп; и голоса – стены гудели от их могучей волны. А когда волна схлынула и последние звуки замерли, хрустальные висюльки на люстрах долго еще рассыпали легкий, едва различимый звон.