Игорь Наживин - Степан Разин (Казаки)
Журавль уходил. И вот, выдержав, царь бросил своего Буревоя. Сразу пометив дорогую, но и небезопасную добычу, опытный кречет точно заколебался, соображая, а затем без всякого видимого усилия стрелой взмыл в солнечную высь. Сердце Алексея Михайловича замерло: вот-вот, сейчас!.. Буревой, едва видный, был уже под облаками, как вдруг из бездны неба наклонно полетел вниз, к журавлю, какой-то камень. Царь так и ахнул: другой!.. Но делать было нечего: чужой добытчик уже несся молнией к журавлю… Огромная серая птица в тоске смертной закинула назад свою длинную шею, чтобы встретить врага ударом своего сильного клюва, но тот сделал едва уловимое движение назад и – сразу влип в спину журавля между могучими крыльями. Журавль зашатался. Полетели и закружились перья. Ещё мгновение, и журавль, точно сломанный, закувыркался вниз, в луга. Кречет – то был Батый Долгорукого, – отлетел в сторону, но в это мгновение из-под облаков на него яростно ударил Буревой, и оба, сцепившись и нанося один другому удары острыми клювами и когтями, повалились в траву. Охотники с криками бросились к ним, разняли и надели колпачки.
– Хорош, хорош твой кречет, князь… – завистливо похвалил царь подскакавшего Долгорукого. – Нечего говорить – птица стоящая…
– Ничего, летает, великий государь… – небрежно отозвался воевода, восхищённо глядя на своего любимца.
– Хорош, хорош… – повторил ещё раз царь и ещё что-то хотел прибавить, как вдруг с зелёного болотца сорвался кряковый селезень. – Этого пусть уж Буревой возьмёт!.. – крикнул он. – Не замай потешиться…
Царь, разрумянившийся, точно помолодевший, поскакал за селезнем, а князь шагом отъехал с Васькой в сторону. У Васьки в тороках уже висел, вытянув длинную шею и раскинув крылья, журавль. Батый, в колпачке, чувствуя вокруг себя эту горячую охотничью суету, поскок лошадей, полёт птиц, крики сокольников и поддатчиков, сердился, пронзительно кричал, перебирал нетерпеливо по рукавице ногами и махал крыльями. Ветром веяло от размаха сильных крыльев в лицо Васьки, и он жмурился и смеялся.
– Ну, ну, буде… – повторял он ласково, сияя своими белыми зубами. – Налетаешься ещё… Ну, ну… Ишь, тожа надумал: с царским кречетом схватился!.. Да ну, буде, говорю.
Князя волновал злой и нетерпеливый крик его любимой птицы. Он пометил матёрого черныша, метнувшегося в чащу, и направился к нему. Он принял от Васьки кречета, и сокольник с трудом вытоптал из кустов затаившегося в страхе линялого петуха. Сильный красавец, свистя крыльями, пошёл было низом наутёк. Освобождённый от своей шапочки, Батый снова взмыл вверх, но когда он бросился на косача, – у обоих охотников прямо дух захватило: того и гляди расшибётся!.. – тот побочил сразу в чащу и скрылся. Раздосадованный и точно сконфуженный кречет снова взмыл в небо и стал носиться в лазури широкими кругами, никак не желая спуститься на рукавицу. Васька всячески намани-вал его, но кречет, точно дразня, уходил всё дальше и дальше.
«Не ушёл бы…» – опасливо подумал князь, решивший поднести своего любимца государю.
– Васька, смотри в оба!.. – строго крикнул он сокольнику, грозя ему издали плетью, и подъехал к скучливо ехавшему мимо князю Прозоровскому.
Васютка, всё вабя, старался не потерять из глаз Батыя и скакал за ним сперва этим берегом серебряной Клязьмы, а потом перебрался вброд на ту сторону и поехал душистой поймой. За Батыя он не тревожился: набесившись, налетавшись, умный старый кречет сам вернётся, как это было уже десятки раз. А конь вот уже притомился… И Васютка, нежась на солнышке, ехал все вперёд и вперёд, к Лосиному острову, который синей тучей затянул весь край земли на полдень… И вдруг, как это часто бывало с ним, в душе Васьки всплыло видение: будто степь зелёная, бескрайняя стелется перед ним и какая-то безлюдная путь-дороженька убегает по ней в даль безвестную, а при дороженьке стоит будто бы берёзка белая, молоденькая, одна-одинёшенька. Никогда Васька в степи не бывывал, никогда всего этого в действительности не видывал и потому всегда дивился: откуда это в нём? И всегда в таких случаях становилось сердцу его и сладко, и тепло, и тоскливо, и где-то в груди сами собой начинали складываться печальные и нарядные слова и – выливались в песне…
По размытой половодьем, в колдобинах, дороге, среди цветущей поймы шла к Сергию-Троице толпа богомольцев в одёже смирной, в лапотках, с подожками. Все тела были под сумочками вперед наклонены, точно все они тянули за собой лямку какую-то незримую, и не видели эти глаза поймы цветущей, неба ясного, всей этой радости вешней, и дребезжащими, немного гнусавыми голосами, на старинный распев, в один тон, тянули они уныло, надрывно: «А-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…» И стоял за ними тяжёлый дух: монастырским ладаном да воском, потом, онучами заношенными… Сзади всех шёл попик безместный, худенький старичок, отец Евдоким, что Алексею Михайловичу старое сказание о кровосмесителе рассказывал, а с ним рядом шагал дружок его постоянный, Пётр, чернявый жилистый мужик с чёрными, строгими глазами.
– Мир дорогой… – сказал Васька и так, от нечего делать, спросил: – А что, братцы, не видали вы кречета моего?
– Кречета? – поднял свою поганенькую бородёнку попик. – Как не видать, видали…
– Кое место?
– На Дону… – отвечал попик, и вдруг его постное, морщинистое личико растянулось в широкой, до ушей, ёрнической улыбке, обнаружившей жёлтые, редкие, изъеденные зубы. – Да, пожалуй, и не кречета, а самого орла…
Васька с недоумением посмотрел на него: не любил он людей, которые напрямки не говорят, а с вывертами.
– А ну тебя, с побасками-то твоими… – равнодушно отмахнулся он. – Его дело спрашивают, а он незнамо что городит…
– И я дело говорю, любезный… – сказал старичок. – Вот дай срок, прилетят сюда донские-то кречеты, не возрадуешься. Так пух и полетит… Ишь вырядился, ишь морду-то наел!..
– Да будет тебе, отец Евдоким!.. – остановил его строгий спутник. – И что это у тебя за обычай такой нескладный со всеми не в путь говорить?…
А Васька, всё шаря глазами по поднебесью, уже ехал поймой дальше. Дон, словно сказал он. Да, это там, в степях. И опять степь бескрайняя раскинулась перед ним, и дороженька, неизвестно куда пролегающая, протянулась, и берёзка одинокая при ней… И опять запросилась из сердца песня – незнамо о чём…
А по зелёной, нарядной, как невеста, земле, забыв все заботы и огорчения, весело скакали, гомонили и кричали разноцветные, сверкающие золотом, серебром и каменьями самоцветными охотники, сокольники и поддатни, и носилась дикая птица, и тешили сердца свои бесстрашные кречеты и соколы, и бездонно было небо, и бескрайна привольная, синими далями своими манящая Русская Земля…
Вдали чуть слышно умирало надрывное: «а-а-а… Го-сапади… Сапасе… а-а-а…».
IV. У князя Юрия Долгорукого
На ленивом изгибе серебряной Москвы-реки стоял, весь в зелени цветущих садов, огромный, обнесённый высоким тыном двор князя Юрия Долгорукого; посреди двора раскинулись большие деревянные хоромы, срубленные из толстых сосновых балок и изукрашенные сверху до низу резьбой причудливой, цветными стеклами, которые только при Алексее Михайловиче и в употребление входить стали, и пёстрою росписью по стенам, ставням и даже по крыше: были тут изображены и птицы вещие, и зверь-единорог, и всадники скачущие, и петушки, и травы, и всякие чудища. В нижнем этаже хором, в подклете с маленькими окнами за железными решётками помещались богатые кладовые князя и самые близкие слуги его. Над подклетом, как водится, была горница, разделённая перегородками на четыре покоя – передняя, комната, крестовая и опочивальня, – а над горницей светлица или терем был, где у красных окон косящатых и проводила дни многочисленная женская половина семьи княжеской, занимаясь вышиванием золотом и жемчугом и для храмов Божиих, и для собственного обиходу, и молодым княжнам в приданое. Вкруг терема балконы налажены были, которые гульбищами назывались, а над теремом башенки, или смотрильни, подымались… Внизу, соединённая с горницей светлым и тёплым переходом, была огромная столовая комната, где часто шумели пиры: хлебосолен и ласков был князь, и часто съезжались к нему приятели скоротать вечерок за чашей доброго вина. А сзади хором самого князя помещалась женская половина, княгинины хоромы, куда не имел доступа ни один мужчина, даже родственники, если это были ещё молодые люди…
Весь огромный, на несколько десятин, двор был застроен множеством построек: тут были и избы людские для многочисленных холопов, и тёплая мыльня, и кладовки, и повалуши всякие, и хлебня, и клети для хранения добра всякого, и летняя поварня, и конюшни, и скотный и птичий дворы. И старый сад, весь теперь в цвету, манил в свою душистую нарядную тень, а пониже, к реке, протянулись тучные огороды, только что, на Ирину-рассадницу, засеянные. Вдоль высокого тына пышно цвела черёмуха, и курчавилась резная красавица-рябина, и пышно разрослись густые кусты калины-ягоды. Посередине сада, как огромное зеркало, сиял пруд проточный, в котором водилось много всякой рыбы, и шла неустанная возня птицы домашней, уток и гусей с их выводками. Ни днём, ни ночью крепкие дубовые ворота не отпирались, а ночью, кроме того, старый Агапыч, живший в караульной избе, – воротнею называлась она, – спускал с цепи огромных, звероподобных собак с зелёными, от вечной ярости, глазами. Над воротами, как полагается, висел большой образ Нерукотворенного Спаса в золочёном киоте и с большой лампадой.