Юлиан Семенов - Третья карта (Июнь 1941)
– Ну что? — спросил Трушницкий коллег. — Начнем репетицию?
Хористы легиона собрались в доме Просвиты, на площади Рынка, в тесном и пыльном зале с плохо вымытыми окнами, дребезжащими от гусеничного лязга проезжавших мимо танков.
Кто-то сказал:
– Да уж и некогда. Через час будет собрание.
– Слова «Хорста Весселя» все помнят?
– Помним, — ответили хористы устало.
– Начинаем с «Хорста Весселя», очень приподнято, с силой, — негромко сказал Трушницкий, — а потом наш гимн... Да, да, — словно угадав возражения хористов, еще тише добавил Трушницкий. — Все понимаю, друзья. Но таково указание руководства: сначала немецкую песню, сначала немецкую.
– Тут пластинки трофейные, есть академическая капелла из Киева... Может, послушаем? — предложил кто-то,
– А граммофон? — спросил Трушницкий. — И потом — репертуар каков?
– Классика, — ответил ведущий бас. — Украинская классика. А патефон достал Пилипенко.
Хористы собрались в тесный круг, завели патефон и поставили пластинку. Когда обязательное змеиное шипение кончилось и зазвучал спокойный бас Паторжинского, все сникли, словно бы стали меньше ростом.
Музыка кончилась, все долго молчали, а потом Трушницкий, жалко откашлявшись, сказал:
– Давайте-ка в качестве спевки «Аве Мария»...
Он устыдился слов «в качестве», но понял, что они рождены его растерянностью и острым чувством своей одинокой ненужности, и, чтобы хоть как-то подавить это безнадежное чувство свое, взмахнул рукой, приглашая музыкантов к работе...
И полились сладкие звуки вечной музыки.
«Это память по детям пана Ладислава и старухе, — ужаснулся вдруг Трушницкий, — поэтому тянет меня к ней, по ночам ее слышу. Я ведь виновен во всем, один я, — признался наконец он себе, продолжая рождать рукою слитный хор голосов, возносивших любовь святой деве, — только я и никто другой. Господи, прости меня, во мне ведь не было дурного умысла, ведь я же только просьбу выполнил...»
Тонкий слух Трушницкого резко ударило — кто-то хлопнул дверью и, грубо топая сапогами, пошел по залу. Трушницкий обернулся: ему улыбался Лебедь — раскрасневшийся, молодой, в щегольском мундире.
– Послушайте, Трушницкий, — не обращая внимания на великую музыку, сказал он, и никто бы его не услышал — только музыкант может отличить среди сотни инструментов в оркестре неверный фа-диез от фа-бемоля, а уж резкий, высокий голос, столь противный духу и смыслу музыки этой, тем более. — Послушайте, — повторил Лебедь, — прервите репетицию, надо съездить в театр. Мы назначили вас главным режиссером. Или главным дирижером — что у вас считается важней?
Хористы — вразнобой, набегая друг на друга замиравшими тактами, — замолчали.
– Надо завтра дать спектакль, — продолжал Лебедь. — Наш. Национальный. Поехали. Пусть, тут вместо вас кто-нибудь помахает. — И он засмеялся.
...Много ли надо хормейстеру? Только что казнился он, и плакал, и ненавидел Лебедя, — каждый норовит свою вину переложить на другого, на того, кто больше, а вот пришел он, Лебедь этот, и сказал про театр и про то, что он, Трушницкий, назначен главным режиссером, и уж не кажется лицо «идеолога» таким красным, сытым, самодовольным, и уж видятся хормейстеру молодые морщиночки под глазами, и допускает он мысль, что морщинки эти рождены страданием, таким же глубоким, каким видится Трушницкому его собственное страдание, и не понимает он, что разница между понятиями «страдание» и «неудобство» недоступна Лебедю: каждому уготовано и отпущено только то, что отпущено и уготовано, — а что Лебедю, кроме бандитства и злобы, уготовано?
...В театре было сумрачно, тихо, торжественно: Трушницкий прикоснулся пальцами к тяжелому, цеплючему бархату кресла, и вдруг дикая, забытая, мальчишеская гордость взметнулась в нем, и он услышал многоголосый рев зрителей, и увидел себя — во фраке, за дирижерским пультом, со взмокшим лбом, в низком поклоне, и почувствовал он глаза музыкантов, их быстрые пальцы, легко державшие смычки, которыми они мерно ударяли по струнам, — оркестр только так выражает свой восторг и поклонение дирижеру.
Трушницкий всхлипнул, схватил горячую руку Лебедя своими холодными, длинными и быстрыми пальцами, сжал ее и прошептал тихо:
– Спасибо вам, милый! За все огромное вам спасибо!
Но когда он произнес это, перед ним снова появилось лицо пана Ладислава, который рвался к детям. Трушницкий напрягся весь, и отогнал это видение, и сказал себе, что это от диавола. Ведь только он, только диавол часть выставляет впереди целого. Эта мысль родилась мгновенно, и он так же мгновенно придумал стройную логическую формулу, по которой все ладно и разумно выстраивалось: страдание одного угодно господу во имя счастья тысяч. Страдание пана Ладислава, который дал ему, Трушницкому, кров, и поил на кухне самогоном, и оставлял от своего скромного ужина свеклу и ломоть хлеба, было, по логике человека, получившего во владение театр, угодно всевышнему. И ни при чем здесь он, Трушницкий, — он только выразитель воли, пришедшей извне.
А как же со слезинкой обиженного младенца, за которую можно и нужно весь мир отдать?
Член Союза советских писателей Тадеуш Бой-Желенский, в списках бандеровцев 777-й, не успел уехать из Львова, потому что его огромная библиотека, которую он подбирал более двадцати лет, работая над переводами Стендаля, Бальзака, Доде, Мериме, Диккенса, Теккерея, была еще не до конца упакована: никто не мог предположить, что немцы ворвутся во Львов через неделю после начала войны.
А библиотека стала частью самого Бой-Желенского, каждая книга была для него как любимый собеседник, добро открывающий свои сокровенные знания и чувства: он не мог оставить своих друзей — он не питал иллюзий по поводу того, что может случиться с книгами, когда придут нацисты.
Ночью тридцатого, поняв, что он не успеет собрать свою библиотеку и не сможет отправить ее в тыл, Бой ходил вдоль стеллажей, доставал книги, оглаживал их, словно котят, потом раскрывал страницы религиозным, легким, благоговейным движением, касался ласковым взглядом строк, впитывал их, находя успокоение в высокой мудрости знаний и чувств.
– Бедные друзья мои, — шептал он, — любимые мои, я не оставлю вас.
Глаза его натолкнулись на строку: «Родители передают детям не ум свой, а страсти». Бой улыбнулся, подумав, что друзья в отличие от родителей отдают другим свои мысли, а мысли выше страсти: отдать мысль может лишь тот, кто свое «я» считает принадлежностью мира и думает не о себе — обо всех.
Он начал доставать книги, шептать вслух номер страницы, называть строку и читать фразы: раньше он так гадал себе по библии. Он помнил несколько таких гаданий, в самые трудные дни его жизни: «Что город, разрушенный, без стен, то человек, не владеющий духом своим»; «Не отвечай глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих»; «Лучше открытое обличенье, чем скрытая любовь»; «И нет власти... над днем смерти, и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого».