Михаил Щукин - Лихие гости
– Позвольте слово сказать, – вклинился в его рассуждения Козелло-Зелинский, – там, где указан проход, контур горы обозначен двумя верхушками. Мне кажется, что все очень просто: нужно искать гору, у которой две вершины.
Окороков остановился, с любопытством посмотрел на Козелло-Зелинского:
– Какой смышленый. Хоть на службу к себе бери.
– На службу к вам, милостивый государь, мне никак нельзя, на мне висит клеймо неблагонадежности, а теперь еще и неразумного пития. Увы…
– Я бы вылечил. И от того и от другого. Ладно, ступай.
Козелло-Зелинский выскользнул из кабинета. В наступившей тишине глухо звучали шаги Окорокова. Неожиданно он остановился, повернулся к Луканину:
– А место с постоялым двором, Захар Евграфович, вы определили верно. Место там ловкое, и до кряжа не очень далеко. Посыльный от Цезаря, которого в дубовской ночлежке накрыли, тоже толковал о Барсучьей гриве…
– Подождите, подождите… Если посланец от Цезаря у вас в руках, тогда зачем все это? – Захар Евграфович показал на чертеж и на его бумажные копии. – Я не понимаю. Неужели нельзя его заставить, чтобы он указал проход?
– Если бы так просто, Захар Евграфович, я бы здесь по вашему паркету не топтался. Этот посланец клянется и божится, что не знает, где проход. За кряж, говорит, его привезли с мешком на голове. И обратно, когда сюда отправили, также вывезли. Вполне похоже на правду, но столь же похоже и на вранье. Буду, конечно, вытряхивать этого мужичка наизнанку, но вот скажет ли… А на сегодня так получается – вытащили одно звено, а цепочка осталась – невредимой и неизвестной. Она и до вас дотянулась, Захар Евграфович. Не с улицы же забежали и выдергу в сарай сунули. Понимаете, о чем говорю? А теперь, после побега Перегудова, Цезарь еще сильнее затаится.
– Откуда он взялся? Откуда появился здесь?
– Если честно сказать, мне иногда кажется, что Цезарь этот вылез из преисподней.
12
Из далекой-далекой выси струился, не прерываясь, голос – родной и бесконечно добрый. Он утишал боль, поселял в душе спокойствие, и хотелось слушать его и слушать, словно плыть по теплой воде, которая тебя сама несет, плавно и бережно покачивая.
– Сон тебе снился, Данилушка, черный. А во сне этом Анна явилась волхиткой и Артемий Семеныч над бедой твоей изгалялся. Не верь. Сон от лукавого. И беда твоя от него же. Душа, как свеча – трепещет под ветром, а горит. Погаснет – смердит. Оборони руками огонь чистый, не дозволяй погасить. Переиначь по-иному сон старый. То не волхитка зеленая, страшная, в лодку к тебе залезла, а бедовая беда, которая тебя отыскала. Веслом ее не перешибешь. Ее перетерпеть надо, перетереть руками, перемесить ногами. На то она и дается человеку, беда, чтобы он терпеть научился. Махнул веслом, чтобы беду разбить, а попал в жену и голову ей поранил. А жена стоит на том берегу, ждет, рядом отец ее печалится, а не злорадствует. Терпи, Данилушка, изживай беду, ступай к родным, встретят они тебя. Не кидайся с горя в отчаянность. А душу береги. Будет душа чиста, и всякая беда, как вода, на землю с тебя скатится…
Истончился голос, исчез и растаял. Мамкин голос. Данила сразу его узнал, только понять не мог – откуда, из каких мест, проник он сюда, в страшную избушку без окон, стены которой щедро забрызганы кровью. Дернулся, возвращаясь в явь, услышал железный звяк и с усилием разомкнул тяжелое веко. Видел теперь Данила только одним, правым глазом. Другой, от удара носком сапога, заплыл сплошным синяком и слезился беспрестанно. Соленая влага скатывалась, копилась в уголке рта и щипала разбитую губу. В мутном качающемся свете двух горящих плошек Данила снова увидел голого человека, распятого на стене, нитку тягучей слюны из раскрытого хрипящего рта и снова вздрогнул, как в первый раз, когда его втолкнули в избушку.
– Ты кто? – спросил он человека, к которому не насмелился обратиться в прошлую ночь.
Человек приподнял голову, нитка слюны оборвалась и медленно покатилась по впалому животу, исхлестанному кровяными полосами. Открылись глаза, блеснули в полутьме безумным блеском, и долгий, тяжелый хрип едва выполз из груди:
– Чей голос слышу? Как твое имя?
– Данила я, Шайдуров. Меня из-за кряжа привезли, силком. Бьют смертным боем.
– К каждому удару – молитва. Страстотерпец Аввакум учил. На каждый удар читай молитву, тогда не страшно…
Голова тяжело обвалилась на грудь, рот раскрылся, и выползла из него, не обрываясь, длинная нитка слюны. Человек впал в забытье и, сколько ни окликал его Данила, не отзывался.
Загремел запор, дверь раскрылась. Свежий, упругий ветерок влетел в тесную избушку и едва не задул чадно дымящие сальные плошки. Ванька Петля тряхнул за плечо Данилу:
– Подымайся.
Подтягивая руками цепь ножных кандалов, в которые его заковали, Данила поднялся, выбрался из избушки и закашлялся, хватив в грудь морозного утреннего воздуха. Голова закружилась, и он едва не упал. Ванька Петля толкнул его в плечо, незлобиво прикрикнул:
– Стой, не шатайся!
Данила устоял и даже успел оглядеться одним глазом. На узком дворе, огороженном приземистыми строениями с низкими окнами, деловито суетились люди: седлали коней, тащили переметные сумы, проверяли ружья, перекликались между собой, и нетрудно было догадаться, что все они куда-то торопливо собираются. Весело хрустел под людскими ногами и конскими копытами подмерзлый с ночи снег. Никто на Данилу, которого взашей толкал к крыльцу Ванька Петля, даже взгляда не скосил, словно каждый день на узком дворе являлось такое зрелище: бредет в усмерть избитый горемыка, закованный в кандалы, а в шею ему, чтобы не упал и шевелился скорее, – один тычок за другим следует.
Перед низким крыльцом Ванька Петля ухватил Данилу за шиворот, встряхнул и засмеялся:
– А вид перед начальством надо иметь бравый!
Из последних сил старался Данила одолеть головокружение, которое бросало его из стороны в сторону. Утвердился на ногах, и в глазу прояснило. Понял он, что выйдет сейчас на крыльцо Цезарь и будет решать его судьбу.
Так и произошло.
Дверь отмахнулась, открытая изнутри пинком, и на крыльце встал Цезарь. Ослепительно белый полушубок, ухарски заломленная набок папаха из белой овчины, легкие белые пимы, простроченные красной ниткой, и белые же меховые перчатки на руках – все это, вместе взятое, в один взгляд производило впечатление, что на серое деревянное крыльцо выкатилось самодельное солнце. Яркое, чистое, каким оно и бывает поутру, когда поднимается над краем земли.
Данила прижмурил уставший глаз. И в наступившей темноте по-особому зримо вспомнил: бил его Цезарь, катая по полу в зеркальной комнате, по-особому тщательно и неторопливо. Не суетился, не хлестал куда попало, а посылал каждый пинок по точному адресу: под вздых, в низ живота, в лицо… И всякий раз обрывалась в теле неведомая крепь, а нестерпимая боль подталкивала: ползи на животе, целуй сапоги, вымаливай прощения…