Александр Дюма - Ашборнский пастор
— Я скажу ей, что я очень счастлива!
Зайдя в сад, мы прошлись вокруг дома; я показал Дженни три плакучие ивы и пруд, в воде которого мокли их зеленые кроны.
Что касается соловья, то он молчал, но мы заметили его в сплетении веток боярышника, где его самка высиживала три маленьких сереньких яйца с красными крапинками.
Однако они не знали меня так, как славка знала Дженни, и потому, увидев нас, самец и самка встревоженно взлетели и уселись на миндальное дерево.
Мы поспешно удалились: яйца могли быстро остыть и супружеская пара осталась бы без потомства.
Тем не менее, удаляясь, мы не теряли соловьев из виду и вскоре заметили, что они вновь подлетели к своему боярышнику и скрылись в его листве.
Зрелище плакучих ив напомнило Дженни печальную историю, рассказанную мною, и она, еще нежнее опираясь на мою руку, произнесла:
— Друг мой, не могли бы мы вместе нанести визит?
— Кому, Дженни? — спросил я.
— Доброй женщине, которую ты полюбил, узнав ее поближе, и которую я тоже люблю, хотя с ней и не знакома.
— Ты говоришь о той, которую я называл матушкой, не так ли?
— Да.
— Идем, моя Дженни, ты никого не забываешь… Идем! И мы направились к кладбищу.
Нам предстояло пройти через всю деревню: здесь, против обыкновения, кладбище не примыкало к церкви.
Я гордо шел по деревенским улицам рука об руку с Дженни; все мужчины были заняты на полевых работах — дома остались только женщины и дети.
По мере того как мы шли все дальше, дети, игравшие на улицах, которые лежали на нашем пути, бежали к своим домам, выкрикивая:
— Это господин пастор Бемрод и его жена!
И матери бежали к открытым дверям, держа на руках младенцев и дружески здороваясь со мной и Дженни.
В ответ я приветственно махал им рукой, а Дженни улыбалась.
Мы подошли к воротам кладбища; как пастор, я обладал печальной привилегией распоряжаться ключом от этого сада мертвых, однако, озабоченный другими делами, забыл взять его с собой.
Пришлось послать за ним в пасторский дом одного мальчишку.
В ожидании ключа мы с Дженни стояли, опершись на ограду.
Через минуту на нежное лицо моей жены набежала тень грусти, а глаза ее увлажнились.
— У моей Дженни действительно ангельское сердце, — заметил я. — Как только она встречает какое-нибудь человеческое страдание, доброта ее облачается в траур.
— О, твоя любовь, мой Уильям, делает меня лучше, чем я есть, — откликнулась жена.
— И однако картина этого кладбища тебя печалит.
— И да и нет… Кладбище — это земная скорбь, но вместе с тем и божественное упование. К тому же, в сельском кладбище есть что-то особое. Во время своей последней поездки в Честерфилд я видела городское кладбище, и оно не произвело на меня такого впечатления, как это… Можно подумать, именно о нем сочинил Томас Грей свою чудную элегию… Ты ее знаешь, не так ли, мой Уильям?
Не без стыда я признался, что не только не знаю элегию, но не слышал даже имени ее автора.
— О, тут нет ничего удивительного, — сказала Дженни. — Томас Грей — друг моего отца: они вместе учились в Итоне. И лишь в прошлом году он издал маленький томик стихов и прислал его отцу; в этой-то книжечке и напечатано стихотворение, которое я упомянула.
— И как это стихотворение называется?
— «Элегия, написанная на сельском кладбище».
— И Дженни, наверное, знает ее наизусть?
— Да, — подтвердила жена, покраснев.
— Я слушаю, — сказал я ей. — Самые прекрасные стихи могут только выиграть в твоем исполнении.
— Льстец! — откликнулась Дженни.
И голосом мелодичным, как пение, она начала читать эти стихи, которые приобрели в ее устах чарующий оттенок бесхитростной грусти и сельской печали:
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
В туманном сумраке окрестность исчезает…
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон.
Лишь дикая сова, таясь под древним сводом
Той башни, сетует, внимаема луной,
На возмутившего полуночным приходом
Ее безмолвного владычества покой.
Под кровом черных сосен и вязов наклоненных,
Которые окрест, развесившись, стоят,
Здесь праотцы села, в фобах уединенных
Навеки затворясь, сном непробудным спят.
Денницы тихий глас, дня юного дыханье,
Ни крики петуха, ни звучный гул рогов,
Ни ранней ласточки на кровле щебетанье -
Ничто не вызовет почивших из гробов.
На дымном очаге трескучий огнь, сверкая,
Их в зимни вечера не будет веселить,
И дети резвые, встречать их выбегая,
Не будут с жадностью лобзаний их ловить.
Как часто их серпы златую ниву жали
И плуг их побеждал упорные поля!
Как часто их секир дубравы трепетали
И потом их лица кропилася земля!
Пускай рабы сует их жребий унижают,
Смеяся в слепоте полезным их трудам,
Пускай с холодностью презрения внимают
Таящимся во тьме убогого делам;
На всех ярится смерть — царя, любимца славы,
Всех ищет грозная… и некогда найдет;
Всемощныя судьбы незыблемы уставы:
И путь величия ко фобу нас ведет!
А вы, наперсники фортуны ослепленны,
Напрасно спящих здесь спешите презирать
За то, что фобы их непышны и забвенны,
Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.
Вотще над мертвыми, истлевшими костями
Трофеи зиждутся, надгробия блестят,
Вотще глас почестей фемит перед фобами -
Угасший пепел наш они не воспалят.
Ужель смягчится смерть сплетаемой хвалою
И невозвратную добычу возвратит?
Не слаще мертвых сон под мраморной доскою;
Надменный мавзолей лишь персть их бременит.
Ах! может быть, под сей могилою таится
Прах сердца нежного, умевшего любить,
И фобожитель-червь в сухой главе гнездится,
Рожденной быть в венце иль мыслями парить!
Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,
Угрюмою судьбой для них был затворен,
Их рок обременил убожества цепями,
Их гений строгою нуждою умерщвлен.
Как часто редкий перл, волнами сокровенный,
В бездонной пропасти сияет красотой;
Как часто лилия цветет уединенно,
В пустынном воздухе теряя запах свой.
Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный,
Защитник сограждан, тиранства смелый враг;
Иль кровию фаждан Кромвель необафенный,
Или Мильтон немой, без славы скрытый в прах.
Отечество хранить державною рукою,
Сражаться с бурей бед, фортуну презирать,
Дары обилия на смертных лить рекою,
В слезах признательных дела свои читать -
Того им не дал рок; но вместе преступленьям
Он с доблестями их круг тесный положил;
Бежать стезей убийств ко славе, наслажденьям
И быть жестокими к страдальцам запретил;
Таить в душе своей глас совести и чести,
Румянец робкия стыдливости терять
И, раболепствуя, на жертвенниках лести
Дары небесных муз гордыне посвящать.
Скрываясь от мирских погибельных смятений,
Без страха и надежд, в долине жизни сей,
Не зная горести, не зная наслаждений,
Они беспечно шли тропинкою своей.
И здесь спокойно спят под сенью гробовою -
И скромный памятник, в приюте сосн густых,
С непышной надписью и резьбою простою,
Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.
Любовь на камне сем их память сохранила,
Их лёта, имена потщившись начертать;
Окрест библейскую мораль изобразила,
По коей мы должны учиться умирать.
И кто с сей жизнию без горя расставался?
Кто прах свой по себе забвенью предавал?
Кто в час последний свой сим миром не пленялся
И взора томного назад не обращал?
Ах! нежная душа, природу покидая,
Надеется друзьям оставить пламень свой;
И взоры тусклые, навеки угасая,
Еще стремятся к ним с последнею слезой;
Их сердце милый глас в могиле нашей слышит;
Наш камень гробовой для них одушевлен;
Для них наш мертвый прах в холодной урне дышит,
Еще огнем любви для них воспламенен.
А ты, почивших друг, певец уединенный,
И твой ударит час, последний, роковой;
И к фобу твоему, мечтой сопровожденный,
Чувствительный придет услышать жребий твой.
Быть может, селянин с почтенной сединою
Так будет о тебе пришельцу говорить:
«Он часто по утрам встречался здесь со мною,
Когда спешил на холм зарю предупредить.
Там в полдень он сидел под дремлющею ивой,
Поднявшей из земли косматый корень свой;
Там часто, в горести беспечной, молчаливой,
Лежал, задумавшись, над светлою рекой;
Нередко ввечеру, скитаясь меж кустами, -
Когда мы с поля шли и в роще соловей
Свистал вечерню песнь, — он томными очами
Уныло следовал за тихою зарей.
Прискорбный, сумрачный, с главою наклоненной,
Он часто уходил в дубраву слезы лить,
Как странник, родины, друзей, всего лишенный,
Которому ничем души не усладить.
Взошла заря — но он с зарею не являлся,
Ни к иве, ни на холм, ни в лес не приходил;
Опять заря взошла — нигде он не встречался;
Мой взор его искал — искал — не находил.
Наутро пение мы слышим гробовое…
Несчастного несут в могилу положить.
Приблизься, прочитай надгробие простое,
Чтоб память доброго слезой благословить».
Эпитафия