Феликс Разумовский - Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам
Правда, и сам не плошал: ценности держал в гостиничном сейфе, а маузер – наготове, в нагрудном кармане, поближе к сердцу. Гулял неспешно по одесским улочкам, смотрел на суетливую чужую жизнь и, покуривая, усмехался язвительно и тонко, – роль стороннего наблюдателя, умудренного и холодного, очень нравилась ему. Только иногда не получалось быть холодным и умудренным, к горлу подступало одиночество, и тогда Граевский пил в обществе Качалова и Ухтомского, а затем в их же компании закатывался к девкам. Выбирал порыжей, погрудастей, быстренько справлял нужду и в самый ответственный момент кричал, с надрывом, будто звал:
– Варя, Варвара, Варька!
Девицы были не против, хоть чертом назови, лишь бы было уплочено.
Однажды уже в конце зимы Граевского на ночь глядя занесло на Среднефонтанскую, в район вокзала. Мутно горели фонари, прохожие были не часты, изредка под стук копыт дробно проносилась пролетка, и вновь наступала тишина, только льдинок хруст под ногами да паровозный свист откуда-то со стороны путей.
«Эх, Россия, непробудная, дикая сторона. – Граевский подмигнул озябшему кабысдоху, закурил и неспешно двинулся вдоль домишек, двери которых были обшиты досками для защиты от ворья. – Далеко еще, ох как далеко нам до мировой цивилизации! Витрину-то зачем прострелили? Маузер, конечно, дырки аккуратные, без трещин».
Не так давно он хорошо поужинал, выпил коньяку и сейчас пребывал в ленивом благодушии, когда хочется смотреть на мир с легким скептицизмом, незлобивой иронией и мудрой отрешенностью древних. Все суета сует и всяческая суета. И ночь, и тусклый свет луны, и одиночество – все это было, все пройдет. А томление в крови, желание тепла и понимания – обыкновенный сексуальный бред, блажь обожравшегося балыком самца, которому не терпится излить гормоны.
Как скучно-то, черт возьми, как предсказуемо – родиться в муках, прожить в грехе и умереть в грязи и скверне. Нет, истинная мудрость в спокойствии, в непротивлении злу, в бестрепетном принятии перемен.
Однако скоро, на углу Елисаветградского, возвышенный ход его мыслей был прерван появлением незнакомки, скользнувшей из темноты под фонарь, в центр расплывчатого желтого пятна.
– Мужчина, не угостите папироской?
В неверном электрическом мерцании она казалась невероятно броской – стройная, дерзкоглазая, с губами бантиком, и главное, огненно-рыжая. Ее насмешливый негромкий голос разом оглушил Граевского, и он, забыв про отрешенность, с готовностью остановился, вытащил портсигар.
– Какая ты милашка! Как звать-то?
– Марьяна. – Девица затянулась, скользнула по Граевскому бесстыжими зелеными глазами. – Ну что, пойдем за сотню карбованцев[1]? Довольны будете, я ласкучая. Тут, недалеко.
Не очень-то она была похожа на проститутку, скорее на охотницу, заманивающую в свои сети дичь пожирнее. Слишком уж уверенны движения, взгляд оценивающ и тверд, а в голосе ни намека на заигрывание, лишь уничижительное, скрытое за усмешечкой презрение. Такая сама выбирает под кого ложиться.
– Красивое имя. – Граевский придвинулся вплотную и, хмелея от запаха женщины, тронул выбившуюся из-под шляпки золотистую прядь. – Ласкучая, говоришь?
Здравый смысл подсказывал ему, что дело здесь не чисто, что пора давать задний ход, но он лишь плотоядно улыбнулся и обнял девицу за талию.
– Пойдем, проверим.
Ощущение опасности веселило его, разгоняло, будоражило кровь – всяко лучше, чем бродить по улицам с заумными мыслями. А потом, вдруг все эти страхи напрасны и в награду за смелость ему достанется приз – мгновение уличной любви? Ради этого можно и рискнуть, в конце концов, маузер всегда под рукой, на взводе, с патроном в казеннике.
Так думал Граевский, держа девицу за бочок, и сердце его билось легко и свободно, – вот это жизнь, не скука и не дрема. И не нужно одурять себя водкой, мечтами, табаком, чтобы заиграли поджилки и распахнулась, запенилась душа. Все ясно и понятно, как в бою.
– Не так быстро, миленький, заплати сперва. – Девица с легкостью освободилась и, бросив папироску, свернула в узкий, похожий на кишку проулок. – Сюда.
Пошли по дощатым мосткам мимо низеньких, наглухо зашторенных окон, позади домов тянулся длинный, из ракушечника, забор, отгораживающий жилье от железнодорожных рельсов. Пахло углем, мазутом, свежевыплеснутыми помоями. По обочинам грязной булыжной мостовой торчала прошлогодняя трава, одинокий фонарь, раскачиваясь на ветру, жалобно скрипел, угловатые тени казались зыбкими ожившими кошмарами.
«Веселенькое местечко». Инстинкт вытолкнул Граевского с мостков на свет, подальше от стены, а на путях тем временем запыхал паровоз, и Марьяна свистнула, в два пальца, по-разбойничьи, в лучших традициях одесских уркаганов.
Верно выбрала момент: под шум состава трепыхаться без толку, кричи не кричи, никто не услышит. Взревев сиреной, паровоз наддал, где-то визгливо забрехал кабысдох, а из темноты уже метнулись две тени – с расчетливой готовностью, прямиком к Граевскому.
Однако тот был начеку, одного из налетчиков встретил ногой, рантом башмака под ширинку, другому со всего плеча въехал в переносицу, добавил коленом в дых и уже собрался дать деру, как удар в лицо бросил его на землю, выхолостил на мгновение все цвета и звуки, сделав мир черным и немым.
Бог любит троицу – третий бандит оказался мастером-кулачником. Это Граевский понял сразу, едва вынырнув из тошнотворного, путающего мысли тумана. Ему пришлось немало драться в жизни, но никогда еще его не били так точно, цинично и умело. Однако умирать было рановато. Разлепив невидящие глаза, он схватился было за маузер и вдруг услышал голос, негромкий и вроде бы знакомый, боль, горечь, радостное удивление отчетливо сквозили в нем:
– Вот так так! Вовзят взгальный, ты, ваше благородие, клюешь на бабу, кубыть чебак на приваду! Ну что, очунелся трошки?
Сильные руки подняли Граевского, прислонили спиной к стене, и, сбросив, наконец, туманную вуаль, он изумленно прошептал:
– Акимов?
Память сразу же вернула его на три года назад, на Западный фронт, под гул снарядов, в объятия смерти, из которых не выбрался бы, не будь рядом геройского урядника пластуна.
– Значится, ваше благородие, не забыл досе? – Акимов улыбнулся, сдержанно, одними губами, и вытащил карманные часы, покачал их на цепочке перед носом Граевского: – Угадал? Твои. Лакиндровая[1] луковица, без боя, а храню. Тоже о тебе помню.
Он вздохнул, как-то нехотя повернул голову, и голос его переменился, сразу стал жестким и требовательным:
– Гнутый, а ты-то чего застыл, словно памятник Дюку? Лётом, волоки Сивого на хавиру, а ты, Ксюха, лепилу подгони, чикиляя[2] Фраермана со слободы.