Анна Антоновская - Город мелодичных колокольчиков
Стараясь стряхнуть пот, струящийся по закоптелому лицу и богатырским плечам, Вавило Бурсак с тоской подумал: «Эка сырость, до костей пробрала! Сидим в преисподней — и воем и цепи грызем!» И, с силой откидываясь назад, с веслом, вновь затянул:
Неужели песня в горле,
Как в клещах, застрянет?
Неужели вольный орлик
В неволе завянет!
Не взлетит над миром божьим?
Над катаргой адской?
Не пройдет по дням пригожим
С вольницей казацкой?
Не мириться с темной клетью
Даже псам и совам.
Пусть Бурсак турецкой плетью
Весь исполосован.
Перед ним дозорщик жалок,
Пусть хоть в сердце метит. —
Не услышит, жало, жалоб,
Слезы не заметит!
Пропадай, душа! Саманом
Стань! Рассыпься мигом!
Раз попала к басурманам,
Раз познала иго!
Пропадай, Бурсак Вавило!
Казаком был рьяным…
Впереди одна могила
Поросла бурьяном…
Само небо горько плачет.
Исходит слезою,
Что Вавило не казачит,
Не летит грозою…
Тяжко вздохнул Вавило Бурсак, уронил бритую голову с оселедцем на обнаженную грудь, задумался. О чем? Не о том ли, как ходил за реку Кубань за зипунами? Как бился плечо о плечо с «барсами» из отважной дружины Георгия Саакадзе в арагвском ущелье за Жинвальский мост? Как налетал с отвагой на берега Гиляна и царапал их, устрашая пушечные персидские корабли? Как в восьми сторонах света собрал восемь славных пищалей, а в походе за девятой угодил в плен к туркам? Задумался Вавило Бурсак и не заметил, как двинул не в лад веслищем.
Бедуин из Туниса незаметно было подтолкнул атамана, но уже было поздно: зловещая тень легла на куршею — невысокий мостик, шириной в две стрелы, — там стоял дозорщик и маленькими глазками зло сверлил невольника-казака, сатанинская усмешка искривила выпяченные губы, над которыми, как две змеи, извивались усы.
Не спеша подняв плеть, турок словно полюбовался ею, на первый раз полоснул воздух, а на второй — опустил на казака. Багровый рубец перекрыл спину Вавилы, и уже снова взвилась плеть и со свистом опустилась на плечо, разбрызгивая кровь. Затрясся атаман, неистово загремел цепями, ринулся вперед и осекся, прикованный к веслу.
Расставив ноги и сделав непристойный жест, дозорщик хохотал на куршее. И вдруг резко оборвал смех и разразился бранью. Вскинув покрасневшую плеть и дико вращая глазками, он стал отсчитывать удары:
— Во славу аллаха, раз!..
Кровавая слеза скатилась по щеке казака.
— Во славу Мухаммеда, два!..
«Что орлик без крыльев?!»
— Во славу Османа, три!..
«Что клинок без руки?!»
— Во славу Мурада, четыре!..
«Что ярость без мести?!»
— Во славу Хозрева, пять!.. Во славу…
Внезапно венецианец-моряк, прикованный к веслу слева от Бурсака, побелел, как нож в горне, изогнулся и плюнул в лицо дозорщику. Не торопясь, турок широким рукавом провел по одной щеке, затем по другой, спокойно вынул из ножен ханжал, повертел перед своим приплюснутым носом, будто очарованный кривым лезвием, и внезапно метнул его. Пронесясь над банками, клинок врезался в сердце венецианца. Вопль вырвался из груди несчастного. Он судорожно ухватился за рукоятку, силясь вытащить ханжал, и, обливаясь предсмертным потом, рухнул на весло.
Всадив плевок в лицо мертвеца, дозорщик, бормоча себе под нос: «Шангыр-шунгур», спокойно зашагал по куршее, помахивая плетью.
Шепча молитву пересохшими губами, бедуин из Туниса, натужась, вновь налег на бревно. Грек-корсар из Эгейского моря, прошептав заклинание, похожее на проклятие, тотчас навалился на опостылевшее весло всей грудью. Призывая гнев двенадцати имамов на нечестивцев-турок, персиянин из Луристана, злобно косясь на русского казака, впалой грудью надавил на весло, вытесанное, по его мнению, из анчара — ядовитого дерева. Ни слова не промолвил Вавило Бурсак, плюнул на руки и одновременно с другими снова втянулся в каторжный труд. А рядом с ним, повинуясь веслу, то откидывался на банке назад, то подавался вперед мертвый венецианец. Когда еще его отцепят от весла да вынесут наверх? И казачий атаман продолжал грести с мертвецом заодин. И чудилось, тлетворный дух уже исходит от убитого красавца, и до спазм в горле хотелось хоть на миг ощутить, как лучшую отраду, запах ковыльного поля и припасть к играющей блестками воде Тихого Дона…
Негр из Занзибара сверкнул синеватыми белками, достал деревянного божка Бамбу, держащего вместо жезла зуб крокодила, остервенело дернул за медное кольцо, продетое через нос божка, и оторвал ему голову, набитую ракушками. Черные пальцы судорожно вцепились в весло.
Барабанщики продолжали нещадно колотить в тулумбасы, толстые буковые палки так и подскакивали вверх и опускались на туго натянутые кожи под громовые раскаты труб, приглушая заунывную песню невольников-гребцов.
Символом турецкой империи была катарга: внизу произвол тирании, в постоянной мгле свист смертоносного бича, издевки над невольниками; наверху, под сенью полумесяца, переливы золотой парчи на важных пашах, наслаждающихся дарами солнца и земли, алмазы, как застывшие слезы, впаянные в рукоятки и ножны великолепных ятаганов, тень от которых лежит на отрогах Македонии, на аравийских песках, на берегах Анатолии, у подножий пирамид Египта. И раскаты труб и барабанов, заглушающих выкрики и вопли.
Когда катарга приблизилась к посольскому кораблю и с одного борта перебросили на другой широкий трап, украшенный гирляндами роз, Семен Яковлев мысленно перекрестился и, соблюдая свой чин, неторопливо и с достоинством перешел на султанскую галеру. За ним, «сохраняя важность хода, не раскидывая очей, руками не махая и не прыская ногами», последовал подьячий Петр Евдокимов. Так же степенно, помня наказ: «Дабы государеву имени никакого бесчестия не было», взошли на катаргу иные посольские люди — кречетники, писцы, свитские дворяне, стрельцы и различные слуги. На груди у всех красовался двуглавый черный орел с короной, скипетром и державным яблоком. Выпорхнувший из Византии, он как бы с удивлением взирал на Царьград, ощерившийся, как копьями, стройными минаретами, взметнувший ввысь, как щит, свинцовый, с золотым алемом на вершине купол мечети Баязида II, наследника и сына Завоевателя[5], поправший древний форум Тавр, как попирает конь своим копытом обломок рухнувшего мира.
Меркушка незаметно подтянул сапоги, сдвинул шапку набекрень и, уже позабыв о песне: «Может, приснилось наяву?» — в самом благодушном настроении вступил на трап. Он любил впервые ощущать себя в новых городах и странах. Всегда предстанет перед глазами дивное: то сооружение, похожее на корабль, — поставь паруса, и понесется по воздуху легче золотистого облачка, то залив, похожий на площадь, — раскинь цветники, а фонтаны сами ударят; то множество столбов, — набрось сверху ветвей и гуляй себе в мраморной роще.