Юрий Кларов - Печать и колокол
– Харьков сейчас нечто вроде гигантской ярмарки произведений искусства, – сказал Санаев. – В пассаже Пащенко-Тряпкина, в торговых рядах между Монастырскими воротами и Купеческим спуском вы можете приобрести все, что пожелаете, начиная от старинного фарфора и кончая Репиным, Левитаном и Врубелем. И как ни странно, но предложение превышает спрос, хотя скупщики прекрасно понимают, что купленное за полцены в России можно впоследствии сбыть за полную стоимость во Франции, Швеции, Англии или Америке. Правда, иноземные ценители живописи далеко, а Красная Армия близко, да и пароходы по Черному морю курсируют не по расписанию… Если бриллианты можно спрятать в каблуке сапога, то картины там не поместятся. Так что реставратор без дела сидеть не будет. Работа ему найдется. Потому-то я и предлагаю вам присоединиться к нашей группе, если вас, разумеется, не устраивает дальнейшее пребывание между огурцами и арбузами.
– Между огурцами и кавунами – Рембрандт, – поправил я Всеволода Михайловича. – А я – между огурцами и капустой.
– Надеюсь, что и вы и Рембрандт меня извините, – засмеялся Санаев. – Перепутал. Всю жизнь путаю соления. Ну, что еще? Альбом с картинами Рембрандта? Насколько я понял, он и спрятан и упакован вполне надежно. Кроме того, в Киеве остается Ивлев, а на него, как мне говорили, можно положиться. Так что никаких препятствий я лично не вижу. А вы? Может быть, у вас есть какие-либо возражения против «золотоискательской» деятельности?
Нет, больше никаких возражений у меня не было.
– Тогда выпьем за успех и здоровье харьковских «золотоискателей», за их скромный вклад в общее дело, – сказал Санаев, торжественно приподнимая свою чашку с чаем.
Утром Всеволод Михайлович свел меня с представителем Зафронтового бюро ЦК КП(б)У, молодым молчаливым человеком в черной косоворотке, а вечером того же дня мы с ним выехали в Харьков.
***– Очень странное впечатление произвел на меня тогда Харьков, – продолжил свой рассказ Василий Петрович. – Здесь перемешалось все: едва сдерживаемая ненависть рабочих окраин и безудержное ночное веселье сливок харьковского общества; лихорадочная спекуляция валютой и накладными на товарной бирже и глухие ружейные залпы, доносившиеся из Григоровского бора, куда водили на казнь приговоренных к расстрелу.
В городском саду на берегу заросшей ряской Нетечи гремел оркестр и танцевали нарядные пары, а на Николаевской площади, против дома Дворянского собрания, ветер раскачивал трупы повешенных с прикрепленными на груди надписями: «Дезертир», «Бандит», «Большевик».
В равной степени были переполнены как театры, где во время спектаклей стояли в проходах, так и тюрьмы, где заключенные голова к голове спали на цементном полу.
Под реставрационную мастерскую Санаев снял для меня за весьма умеренную плату одноэтажный деревянный флигелек в одном из дворов по Пушкинской улице, почти рядом со штабом командующего Добровольческой армии генерала Май-Маевского.
Это ветхое строение принадлежало не менее ветхому хозяину, который представился мне «бывшим воином и меценатом». «Бывший воин и меценат», живший в доме, выходящем окнами на улицу, предложил свои услуги в оборудовании мастерской. Но в переделках флигеля не было никакой необходимости: он и так вполне меня устраивал.
Флигель состоял из трех комнат и кухни. Одну комнату я отвл под склад. Здесь у меня хранилось все, что требовалось для реставрации: тиски, прессы, подрамники, барсуковые кисти для лака, которые где-то раздобыл Санаев, пемза, рашпили, деревянные планки, предназначавшиеся для паркетирования, то есть для наклеивания на оборотную сторону картин, писанных на досках. Тут же на полках стояли банки с рыбьим клеем и венецианским терпентином (тоже заслуга Санаева: венецианского терпентина нигде не было), банки с маковым, льняным и лавендуловым маслом, со спиртом (во время своих посещений флигеля «бывший воин и меценат» проявлял к ним особый интерес), баночки с эфиром, скипидаром, соляной кислотой и канифолью. А в фанерных ящиках хранились запасы репчатого лука и чеснока, которые предназначались для протирки лицевой стороны реставрируемых картин.
Собственно, мастерской стала вторая комната, большая и светлая, с окнами, не затененными деревьями сада. Третья же служила одновременно и приемной и спальней. Здесь мы спали на двух широких диванах, привезенных Санаевым из своего дома. Мы – это я и мой подмастерье Федор, пятнадцатилетний угрюмый паренек, отец которого, слесарь с Механического завода на станции Новая Бавария, был расстрелян в первые же дни захвата Харькова белыми. Взял я его к себе по просьбе члена подпольного губкома Ореста Григорьевича Ефимова, ведавшего группой «золотоискателей», единственного подпольщика, с которым я поддерживал постоянный контакт.
Сообразительный и старательный паренек, ставший много лет спустя известным киевским реставратором картин и незаурядным художником-декоратором, очень мне пригодился, когда дела мастерской пошли в гору. Однако вопреки оптимистическим прогнозам Всеволода Михайловича произошло это не так скоро, как бы нам всем хотелось.
Около месяца мы едва сводили концы с концами. И вполне возможно, что наше предприятие полностью бы прогорело, если бы не счастливая случайность, за которую следовало благодарить бога, присяжного поверенного Крупенника и… генерала Май-Маевского. Впрочем, наибольшую благодарность все-таки заслуживал умерший еще в середине XVII века Даниэль Сегерс, ученик знаменитого Яна Брейгеля Бархатного, или, как его еще называли, Цветочного.
«Бывший воин и меценат», время от времени посещавший мастерскую, как-то привел с собой адвоката Крупенника, тучного, неряшливого человека, у которого, по слухам, водились большие деньги.
Крупенник с барственной рассеянностью осмотрел наше немудрящее хозяйство, а на прощанье так же рассеянно заметил, что мог бы, пожалуй, предложить мне кое-что на пробу. Если я справлюсь с работой, то недостатка в заказах у меня не будет. А если нет, то тоже не беда – картина, которую он хочет предложить мне для реставрации, особого значения для него не имеет.
Как я понял, речь шла о вещи какого-то третьестепенного фламандского художника, которая была приобретена Крупенником из чистой филантропии у одного бывшего царского чиновника.
На следующий день Крупенник завез мне картину. Она была написана на дубовой доске, какие употреблялись для живописи во Фландрии (итальянцы обычно предпочитали доски из тополя), и покрыта потемневшим от времени лаком.
Когда мы промыли поверхность картины, то смогли рассмотреть в деталях, что и как на ней изображено.