Андрэ Арманди - Тайны острова Пасхи
Улыбнись, ― хочешь? Нет, не этой улыбкой... я знаю, что зубы ваши красивы. У вас нет другой?.. Жаль!.. Прощайте... Нет, нет, я не буду плакать, будьте спокойны!
Прощай жизнь, старая комедиантка!
Прощай, Жан... Ну, храбрее, старый товарищ... дверь открыта... уходи! Стисни зубы, закрой глаза... нажми пальцем... курок...
Осечка! А! Проклятье!
* * *― Добрый вечер, сударь. Я боялся, что не застану вас дома. Странный час, не правда ли, чтобы отдать вам ваш визит? Я обдумывал с того времени. Но, быть может, я вам мешаю? Цветы, парадный вечерний костюм?.. вы ждете гостей? Быть может, я лишний, и вы не можете принять меня? Прошу вас, не церемоньтесь. Я еще приду, если вы позволите.
Зажженный мною свет обрисовывает фигуру человека, звонок которого заставил меня вскочить с дивана и резко войти в действительность. Да ведь это гном!
Гном: вот немедленное слово, которым мой ум определил эту странную фигуру, когда сегодня днем я проник в его контору; объявление приглашало желающих занять место секретаря. Гном! Странный оборот масли, заставивший меня сопоставить этого маленького ковыляющего остроглазого человека с гениями-хранителями подземных богатств, гномами, рожденными воображением еврейских каббалистов.
Он как будто сошел с рисунка Густава Дорэ. Я представляю себе эти кривые ножки ― в чулочках и в длинных остроносых башмаках; грушеобразное туловище и кругленькое брюшко ― стянутыми кафтаном из кожи летучей мыши; голову, состоящую из одного лба ― украшенною высокой острой шапочкой, отороченной мехом, в которую воткнуто перо совы; волнистая и скрученная в воде малайского криса бороденка; хрупкие руки, длинные как у обезьяны, заканчиваются двумя узлистыми кулаками, внушающими опасения... И так он правит хоровод на шабаше, обуздав удилами огнедышащую пасть крылатой саламандры...
В действительности же он одет очень прилично в мало поношенный сюртук и в панталоны без штрипок; в руке у него ― демократическая фетровая шляпа, не слишком грязная; у него чистое белье, и хотя воротник шире, чем нужно, на два номера, а окружающий его шнурок более похож на шнурок башмака, чем на галстук, ― он в общем вполне приличен.
Бегающие его глаза, окруженные расходящимися морщинками, скрыты под густым кустарником ресниц и бровей с проседью, и похожи на два тонких голубых острия, которые вонзаются в меня с остротою металла. И мне кажется, что сквозь выпуклые стекла его очков я читаю в его глазах насмешку...
Я еще немного оглушен. Жестом указываю я ему на кресло и предлагаю объясниться.
― О, я лучше уйду, ― говорит он, усаживаясь. ― Я сознаю, насколько визит мой не вовремя. Но представьте себе, что после вашего ухода я стал испытывать что-то вроде угрызения совести. Мне показалось, что вы просто потемнели, услышав мой окончательный отказ... По правде сказать, я вас в достаточной мере обескуражил, или, лучше сказать, деморализовал: да, но правда ли, деморализовал своим приемом и ответом на вашу попытку? Ведь будущее так скрыто настоящим от тех, которые не обеспечили его себе! Короче говоря, мне показалось ― непростительно настолько ошибиться, в мои годы! ― мне показалось, что вы находитесь в нужде ― прошу извинить меня ― и я пришел, чтобы предложить вам... (взгляд его обегает всю комнату, останавливается на ценных безделушках: точно судебный пристав, выбирающий, на что наложить первое запрещение; останавливается на моих лакированных ботинках, на тонкой платиновой цепочке часов, на жемчужине в моем галстуке). Но вижу, насколько я ошибся, я удаляюсь... не правда ли?
Он не двинулся со своего кресла, он издевается. Я ― в аду. А ему, по-видимому, доставляет удовольствие зрелище этой второй агонии, которую он сделает, я это чувствую, более жестокой, более мучительной, чем первая. Тонкие складки его безгубого рта пришепетывают невыносимые «хе! хе!»... И внезапно мною овладевает яростное желание раздавить моим кулаком голову макроцефала, разбить ее, как переспелую тыкву, увлечь его с собою, заставить его предшествовать мне в небытие, в котором я уж был бы, не приди он...
Я встаю... Он прочел это решение в моих глазах убийцы. С лица его точно падает маска, и оно становится высеченным из камня; широко открытые глаза, глаза бесцветные, фиксируют меня в упор своим невыносимым и изумительным взглядом... и я бессильно падаю на стул, а моя воля ― кружится, кружится в непобедимом Мальштроме...
Еще секунда ― и лицо его стало по-прежнему лукаво-добродушным, ужасные глаза снова сделались голубыми черточками между веками, опушенными редкими ресницами. И я не возразил ни одним словом, когда он снова начал:
― Вот как? Я, значит, не ошибся. Вы доведены до этого, в вашем возрасте? Странное время! Сколько вам может быть лет? Тридцать?.. Да, тридцать лет. А я, переживший их уже дважды, до сих, пор нахожу сладость в этой жизни, из которой вы хотели уйти.
...Уйти! Я сказал это и не беру слова назад, а поддерживаю его. Потому что вы хотели уйти, не правда ли? Ведь это углубление от вашего тела еще осталось в подушках дивана? Ведь это черные грани револьвера блестят в тени этой ткани?.. Но, быть может, вы колебались в тот момент, когда...?
Я беру браунинг; сухим ударом выбрасываю оставшийся в дуле заряд и бросаю гному. Он исследует его и кажется в высшей степени довольным:
― Хе, хе! Нет, клянусь Эзопом, это было серьезно. Маленькая капсюля из красной меди носит отпечаток курка и ясно подтверждает ваше решение; если бы гремучая ртуть была хорошего качества, то неразрешимый вопрос о «том свете» был бы в настоящее время уже решен для вас... если в таких случаях может быть какое-нибудь решение. Я не думал, что приду так поздно. Значит, молодой человек, вы хотели уничтожить себя, в тридцать лет!
Он снова обводит взглядом комнату. Указательный палец протягивается к портрету, стоящему на столике у изголовья, и лицо сияет от радости:
― Из-за этого?
И он разражается непрерывным кудахтаньем:
― Из-за женщины! Из-за женщины! Убить себя! Невообразимое безумие!
Он поднимается и схватывает меня за руку сухими своими пальцами:
― Молодой человек, взгляните на меня: мне шестьдесят шесть лет и я урод. И несмотря на это ― ни на одно мгновение, ни на мгновение блеска молнии не переставал я любить жизнь в течение этих шестидесяти шести лет и не испытывал сожаления от того, что я некрасив.
Заставив работать мозг, который скрыт под этим черепом, я развил в нем как бы мускулы. В эту черепную коробку я собрал всю сумму человеческих знаний. Тот, кто разбил бы ее в своем гневе ― а об этом кто-то подумал ― (его страшные глаза издеваются надо мной), сделал бы худшее, чем если бы предал огню все библиотеки всего мира, потому что я перешагнул через современные границы науки и вкусил несравненную радость ― пробегать по ее неисследованным полям, где меня никто не опередил и не обогнал. Я думаю, что такое же чувство было бы у авиатора, если бы ему было дано вылететь за границы земной атмосферы и парить в ледяном эфире. Какое телесное наслаждение может сравниться с этим?