Горькая линия - Шухов Иван
На площади, поодаль от станичного правления, спешно достраивалась братьями Кирькой и Оськой Карауловыми новая уборная, предназначенная, по замыслу пристава Касторова, для генерал-губернатора и блестящей его свиты. Станичники, окружив плотников, судачили:
— Это же не нужник, воспода старики, а прямо дворец!
— А ты што думал, генерал-губернатор при нужде, как мы, грешные, за наземку спрячется?!
— Это, конешно, не генеральское дело — на денник за нуждой бегать.
— Хороша будочка. Засядешь в такую — и вылезать не захочется…
— Нужник по чину — генеральский,— заметил солидно Буря.
— Правильно,— подтвердил Кирька Караулов, украшавший в это время фронтон уборной искусно вырезанным из фанеры коньком.— Только прежде генерал-губернатора я сам лично в нем опростаюсь.
— Ну, это ты брось, Кирька! Там на што другое, а на это тебя, варнака, хватит. Смотри, и в самом деле не настрами, подлец, в генеральском ватере!— грозно прикрикнул на Кирьку престарелый георгиевский кавалер дед Арефий.
— А в иноземных царствах все крестьянство давным-давно при собственных нужниках состоит. Не то што мы — Азия!— сказал дед Конотоп.
— Правильно, дед. Вот проводим наместника и тебе такой же нужник построим,— сказал Кирька Караулов, подмигивая одностаничникам.
На крепостном плацу вахмистр Максим Дробышев гонял строем маленьких казачат, вырядившихся в полную войсковую форму: синие миткалевые шаровары с алыми лампасами, защитные гимнастерки с погонами и фуражки с красными околышами, надетые набекрень. Дружно и ловко работая обнаженными деревянными клинками, казачата маршировали перед грозным вахмистром в пешем строю, перестраиваясь на ходу в развернутый фронт, в сдвоенные и строенные колонны. Они репетировали свое церемониальное выступление перед наместником края на предстоящем параде линейных полков.
Они замирали в строю по команде «смирно», ели, как могли, глазами вахмистра Дробышева, который разыгрывал теперь перед ними самого генерал-губернатора.
Грозный на вид, неестественно раздувшийся и напыщенный вахмистр Дробышев приветствовал молодых казачат, шагая вдоль фронта:
— Здорово, орлята!
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!— дружно орали в ответ казачата, багровея от натужного крика.
Подскочив к одному из левофланговых казачат, неуклюже державшемуся в строю двенадцатилетнему Арсе Караулову, вахмистр орал на парнишку:
— Как стоишь?! Подбери брюхо, подлец. И не разевай рот, а то вмиг тебе за душой слажу!
А вечером измученные строевыми учениями казачата дежурили на станичной каланче и на колокольне, зорко приглядываясь к широкой трактовой линейной дороге, ждали — не покажется ли на ней конный разъезд, выставленный за десять верст от станицы, для того чтобы вовремя предупредить станичников о появлении в степной стороне поезда с генеральской свитой.
Шестые сутки томились в степи от вынужденного безделья и зноя казаки, занявшие выставленные за станицу сторожевые пикеты. День и ночь дежурили близ линейного тракта всадники, не спуская глаз с широкого, подметенного большака. А генеральского поезда не было видно. Свободные от дежурства казаки валялись целыми днями в палатках, смастеренных из самотканых половиков и попон, изнемогая от духоты, от пота и скуки.
— Он, поди, ишо из своих генеральских хором не вылазил, а ты тут мучайся, жди его каждый секунд всю неделю.
— Беда, братцы. Подумать надо, сколько золотых ден потеряли в сенокос…
— То-то и оно, что оставит нас нынче наместник без корму.
— Это как пить дать — оставит.
— Рапорт бы станишному атаману подать. Што он нас тут без дела держит. Губернатор, может, через двадцать ден явится, а ты тут валяйся…
— Попробуй-ка, сунься сейчас к атаману с таким рапортом, он тебе покажет кузькину мать.
— Куды там, об этом, братцы, лучше не заикайся.
— А вот кыргызам — тем, воспода ребята, сейчас лафа. Они и сена вдоволь накосят, и лошадей нашим овсецом откормят,— сказал Пашка Сучок.
— Ясное дело — откормят. Сторожить-то теперь овсы некому,— откликнулся рябой казачишка из соколинцев Афоня Крутиков.
— Ну и пусть кормят на свою башку. За потраву-то мы перед кыргызней, братцы, в долгу не останемся.
— Да уж об этом-то толковать нечего — станишники у азиатов в долгу никогда не были и не будут.
А по вечерам, усевшись вокруг костра, отводили станичники душу в просторных, как родимые степи, песнях.
Пели, уронив на плечи чубатые головы, горестно прикрыв глаза. О, как горько волновали их в такую пору нехитрые узоры слов, как тревожили их сердца рыдающие переливы подголосков… Не песни — целые поэмы знавали наизусть старые казаки, и ладно подпевали им хором молодые.
Соберемтесь-ка, казаченьки, во единый во кружок, Запоем про девку красную, про лазоревый цветок. Эх ты, молодость игровая — буйный ветер в ковыле! Эх ты, девка чернобровая, в кашемировой шале! Вот идет она, качается,— горький стебель-полынок, За ковыль-траву цепляется расписной ее платок. Вот идет она, пригожая, а за нею — сотня вскачь. На снега лицом похожая, а губами — на кумач. Казаки в строю беснуются, да ребятам невдомек: Кем она интересуется, кто ж собой ее завлек?
— Где ты, суженый да ряженый?!— Прокатился в сотне гул. Карабин его разряженный ей подносит есаул.
Подвели коня горячего — вихрем пыль из-под копыт.
— Это што тако бы значило?!— вдруг красотка говорит.
— Сотня, смирно!— Приосанился есаул и ей в ответ:
— Разрешите вам, красавица, передать поклон-привет. Из похода, из сражения не вернулся лишь один… Приказал он с уважением передать вам карабин; Саблю гнутую, точеную, со степным тавром коня;
Плеть, из таволги крученную, серебром отороченные полковые вензеля. Вот седло его печальное с медной птахой на луке; Вот колечко обручальное, что носил он на руке. Все доспехи, все отличия приказал он передать Вам — за чудное обличив, вам — за косы за девичие, За походку и за стать…
Только он уж вам не встретится: свянул кудерь, чуб зачах… Темной ночью не засветится жар в косых от зла очах. Он лежит плашмя, подкошенный пулей в битве роковой, Запыленный, запорошенный иноземною пургой. Он лежит один. И бесится чертом меченым пурга, Ни друзей вокруг, ни месяца, ни подруги, ни врага… Он один. Под окрик ворона над ним вьюги голосят. Волчьи стаи в его сторону глазом огненным косят. Без поры и безо времени наш товарищ боевой Ногу выбросил из стремени, в снег зарылся головой… Ты ж, подруга его верная, нас прости за горький сказ, Красоту вашу, наверное, видим мы в последний раз… Потому что ранней зорькою мы в поход уйдем опять, Чтобы жизнь казачью горькую в чистом поле растерять…— Полк уходит. А девичие затуманились глаза; Словно молнией, обличив озарила ей гроза. Вот стоит она, печальная. На губах — вишневый сок. И слеза ее прощальная глухо падает в песок. Вот стоит она былинкою — краше песни и вина, На груди под пелеринкою брошка-бабочка видна.
Прошумели птицы-стрепеты. Поднялась прострел-трава. Нет, не Есех, казачки, встретите нас вы утром у двора!
А когда кончалась длинная песня и замирали на высоких нотах затерявшиеся в вечерней мгле подголоски, заводил один из бывалых казаков армейскую прибаску и побывальщину.
— Стояли это мы, братцы, в казармах за городом Верным. Как сейчас вижу — ночь месяшна, белым-то бела. Лежу это я после конных учений на нарах, и так у меня что-то свербит на сердце, так свербит. Чего, думаю, это у меня свербит? Смотрю, а в створку белый клубочек — шмыг, и давай по казарме крутиться, и давай крутиться. Крутится и подпрыгивает, крутится и подпрыгивает, как мяч. Во, думаю, притча кака получается… Сел я, вылупил на клубок глаза и вижу: это не клубок, братцы, а неземной красы барышня. Такая красавица — маленько не королева!
— А ты што?
— Ну што. Я, конечно, к ней…
— А она што?
— А она — от меня…
— Настиг?
— Ну, как же настигнешь ее! Настиг, кабы слово из черной магии знал. А я в те поры в этой магии — ни тиньтилили.