Анатолий Загорный - Каменная грудь
Размахивая привязанными к веткам лоскутными птичками, девушки все пели, и в их песне слышалось что-то жалобное, тревожное. Песня тихо замирала в реденькой рощице.
Отовсюду неслись призывные голоса. Сыпал дробным клекотом орел, звал самку, какое-то насекомое верещало, верещало, славило жизнь. Даже старый со спиленным рогом вол тупо мычал в широко растворившихся воротах боярской усадьбы.
Босая, с подоткнутым подолом юбки, Любава дрожала на ветру, как тонкое, еще не распрямившееся деревцо. Жалко ей было своей молодости, знала – скоро начнется иная жизнь, трудовая, тяжкая жизнь-недоля. Вот ведь придет нареченный и сгубит ее молодость… так сокол по весне кровянит белую лебедушку.
– Проснись, Доброгаст! Праздник весны! Худая трава ноги оплетет, лежебока! – крикнула Любава, и девушки побежали, скрылись за курганом.
Доброгаст медленно побрел к кузнице. Дед Шуба сидел на пеньке у болота, составив ноги в лаптях, моргая белыми ресницами. Следил за тем, как текли Гнилые воды. Хоть и медленно, но все же текли, пузырились. Откуда-то сверху срывалась тяжелая капля, шлепалась звонко, и по воде шли загадочные круги: один… два… три. Шуба улыбался. Это был маленький, щуплый старик, ничуть не похожий на кузнеца. Все в его облике было просто и законченно, будто кто вырезал его из светлого, пахучего полена липки. Голова с лысиной, покрытая мягким, как у птенца, пухом, желтоватая бороденка да старческие пальцы с отбитыми ногтями.
Шуба поднялся навстречу внуку, но Доброгаст даже не взглянул на него, прошел в кузницу. Там было убого и мрачно. Две широкие замызганные лавки у стен, с которых осыпалась глина, обнажая плетеный остов, чурбан, заменявший стол, и несколько полок, заваленных пахучими травами. Горнило в углу обвесилось седыми космами паутины, меха валялись запыленные, ненужные. Кузница, казалось, доживала свои последние дни. Отовсюду сквозило, усохший стебель какого-то ползучего растения подрагивал у волокового окна. Без устали скрипел в старых, почерневших жердях под крышей жук-пилильщик.
Тяжело опустился на лавку Доброгаст, окинул мутным взором стены, словно впервые их видел. Нищета… нищета хуже смерти. Вошел Шуба. Он ни о чем не спросил внука, но, когда ставил перед ним тарелку с похлебкой, руки его заметно дрожали. Доброгаст достал с полки выщербленную ложку, стал есть, не чувствуя вкуса. Дед принялся что-то скоблить ножом. Тягостно молчали.
– Надорвался конь… – не вытерпел наконец Доброгаст.
– Знаю… все знаю, – отозвался старик. Лысина его увлажнилась.
Доброгаст недоверчиво покосился:
– Откуда знаешь?
– Да уж знаю… потому – мне все ведомо… воронье летит туда.
– А-а, – протянул внук, – ну, коли знаешь, так, стало быть, и говорить не о чем.
– А вот есть же! Есть, внуче! – горячо возразил Шуба. – Что у тебя на уме-то? Какое намеренье?
– Не знаю, – угрюмо ответил тот и уронил ложку на пол.
– Как не знаешь? Про стольный град слыхал? Про Киев? Большущий город – человек в нем, что травинка в поле. Хоромины каменные, терема золотые – небеса радуются. Кипучий город! И в нем живет славный князь-батюшка, наш заступник Святослав Игоревич…
Шуба видел, как вспыхнуло мужественное лицо внука, как засветились его голубые, если присмотреться, чуть раскосые глаза, и продолжал:
– От здешних господ ничего доброго не жди, не помилуют. Три шкуры спустят и на кровлю сушить бросят. Все крепче нас, вольных людей, прижимают, а свобода, она наша испокон. Трави меня псами, коли мне глаза, плюй в лицо – свободен я! Свободен – и все тут!
– А как поймают… – нерешительно произнес Доброгаст, но дед не дал ему продолжать.
– По бездорожью пойдешь – не поймают. Да хранят тебя добрые боги! Не задирай носа, под ноги смотри. Вьюнок закрылся днем – к дождю, попадется частуха – не иначе река впереди. Собьешь ногу – зверобой рви, сок на рану выдави, красный сок, кровяной. Голодно будет – кореньев много сладких в степи… Придешь в Киянь-город – и прямо к батюшке князю: не хочу, мол, служить боярину кособрюхому, хочу служить твоей княжеской милости. Доколе нас будут грабить лихоимцы бояре, отбивать у нас землю, испокон веков, от князя Божа[2] нам принадлежащую…
– Да как же Любава без меня? – не вытерпел вдруг Доброгаст, поднялся, запрокинул голову. – Как же она без меня? Все уже сговорено… я ей гривну на шею надел.
Старик осекся и изумленно смотрел на внука. Он растерялся и не знал, что сказать.
– Она тебе люба?
– Не знаю… жаль мне сиротинку.
Помолчали.
Снова заговорил старик, на этот раз тихо, рассудительно:
– Не видать тебе Любавы. Навеки потеряна она. Очень-то нужен ей навозный жук – холоп боярский. А коли и согласная будет, как же ты девку в холопство введешь, достанет ли совести? Нет, внуче, одна дорожка у тебя – в Киев!
Шуба воткнул нож в лавку и показал свежевыструганную игрушку.
– А это видел?
«Человечки какие-то. Уж не смеется ли старый?» – подумалось Доброгасту.
Дед дернул за концы дощечек – и человечки стали колотить палками лежащего.
– Вторая уже… для Блуда. В Киев повезет. Муки мне отсыпал за игрушку. Доволен был, все приговаривал: «Ах, славно… тюк-тюк… не будешь дерзко смотреть!.. Смерда взгляд хуже брани…» Вот так и тебя, Доброгаст… тюк-тюк!
На Гнилых водах раздавались веселые птичьи голоса, бисером сверкало под солнцем болото, бойко судачили красноносые грачи на деревьях, ломали сухие ветки.
СМУТА
Доброгаст выбежал из кузницы. Сотня улюлюкающих всадников только что промчалась мимо. Они подбрасывали копья и дымили факелами.
Злые, неведомые люди! Саранча, летящая клубами, которую гонят степные неистовые вихри. Она сверлит воздух.
Много говорилось о печенегах последние дни. Об их налетах на северянские земли оповестили случившиеся в селе прохожие люди. Степняки врываются в селения, как тати, как разбойники. Они грабят, убивают, уводят девушек в полон…
Доброгаст обогнул болото, дорогу ему перегородил разлившийся ручей, грязный, глинистый, с холодной чешуею ряби посредине. Не раздумывая, прыгнул с одной сваи на другую, влез в грязь, выбрался на хворост и побежал дальше. Бежать было трудно, ноги не слушались. Воздух барабанил в ушах, врывался в легкие, крепкий, режущий. Мелькал по сторонам редкий терновник и вызмеивалась под ногами сухая, колючая ежевика. У самой дороги Доброгаст поскользнулся, стараясь сохранить равновесие, упал. Поспешно поднялся, обломав прошлогодние прелые репейники.
Смутный гул донесся со стороны села и одинокий приглушенный крик, и не крик, а скорее эхо, умирающее в самый момент рождения.
«Что, ежели?.. Нет, не может того быть. Я успею, успею, спасу Любаву!» – говорил сам себе, загребая воздух руками.