Клод Фаррер - Во власти опиума
Но Гафнер меня не покинул. Он хотел быть представленным моей подруге.
И только тогда я заметил, что ничего не знал о нем, даже его имени. Он засмеялся и представился: Рудольф Гафнер, иностранец. Больше он ничего не сказал. Но я всегда находил смешным обыкновение знакомящихся людей тщательно сообщать вам о ремесле, рабами которого они являются, и о постели, в которой некогда их отец опрокинул на спину их мать. Как будто есть тут чем похвастаться.
Мы вместе закусили раками у Мере. Вы, наверное, знаете эту пивную в английском квартале. Я в первый раз услышал, как он беседует. Его разговор был необычайно очарователен, но не потому, чтоб он сыпал остротами и калабмурами, не потому, чтоб он высказывал неизменно особенно глубокие мысли. Но в его разговоре было замечательное изящество, легкость, поэтическая мечтательность, мельком бывала брошена интересная мысль, смущающий вас парадокс, возвышенная и новая идея, неожиданная, но не кажущаяся дерзкой нескромность, и всегда чувствовалось в его мысли нечто неизвестное, нерасшифрованное, нечто, что было выше вас.
Это была беседа призрака, который был бы поэтом, философом и человеком. Впрочем я не собираюсь дать вам о нем исчерпывающее представление. Все, что я рассказываю о нем не больше походит на него, чем гримаса гориллы на улыбку Джиоконды.
Почти сейчас же он нас оставил, я говорю почти сейчас же, потому что так мне тогда показалось. В действительности же мы пробыли с ним до вечера.
Он ушел, чтобы покурить, перед тем, как переодеваться к обеду, как он объяснил нам. Обедал он в городе.
— У кого? — спросил я нескромно, мне даже и в голову не пришло, что меня это не касается.
— У г-жи Б., — ответил он не колебаясь — у той, которая только что дралась.
Он ушел, уговорившись увидеться со мной вечером. Сейчас же по его уходе, я убедился, что мисс Рус безумно влюбилась в него. Она видела его в первый раз и вообще была добродетельна. Тем не менее через три дня она стала его любовницей, почти насильно: он не хотел ее.
Обаяние этого человека было поистине изумительно. В первый же вечер я узнал, что обе женщины дрались из-за него. Он мне сообщил об этом совершенно откровенно и не хвастаясь. Он вовсе не был нескромен, но мы двое все-таки уже составляли одно целое. В этот первый вечер он принял меня у себя в курильне опия, святилище, в которое он не допускал никого.
Против обыкновения всех курильщиков, которых я знал, он любил курить в одиночестве. С этих пор мы курили вдвоем; наши мысли настолько были сходны, что нам не было необходимости разговаривать для обмена мыслями. В курильне была полная тишина, несмотря на наше постоянное общение друг с другом. Мы знали друг о друге «все». Говоря «все», я подразумеваю область интеллекта и чувства. Его внешняя жизнь, положение в обществе, его прошлое, его состояние, его родина — не интересовали меня, так же как и физическая сторона его жизни. Теперь, стараясь припомнить его облик, я прихожу к заключению, что я помню облик другого, позднейшего Гафнера, в которого вселилась вторая душа, — его я видел всего два раза, как уже только что говорил вам.
Но первый произвел на меня неизгладимое впечатление, почти три года наши пути не расходились. Мне уже трудно перечислить ту цепь случайностей, вследствие которых это оказалось возможным. Надо вам сказать, что в служебном отношении он был как-то связан с дипломатическим ведомством; впрочем, я сам узнал об этом случайно. Поэтому он постоянно странствовал по всем пяти частям света. У меня нет ни определенной профессии, ни отечества. Нас связывают общие воспоминания о всевозможных странах и морях, которые мы посетили вместе. И если его душа, его первая душа, обходит места, в которых он прежде бывал, то мне следует ее искать по всему миру.
Его курильня опия всюду следовала за нами. Вы, конечно, знаете, что я видал на своем веку немало курилен. Но никогда я не видел ничего похожего на эту курильню. Обычно в курильнях голые стены, пол устлан циновками, зонтиками в более или менее китайском духе; в ней, обыкновенно, может разместиться четыре, пять человек. Наша курильня походила на гроб. Размеры ее определялись длиною наших тел. Она была сделана из ивовых прутьев и обручей, на которые навешивалась материя. Ее можно было разобрать, сложить в небольшой ящик и перевести в разобранном виде. В ней не было никаких циновок; на дне лежал ковер из Абюссона; никакой «китайщины», ничего кроме шелка, который сверху образовывал нечто вроде свода, ниспадая по обеим сторонам в виде двух стенок. Гафнер утверждал, что опий принадлежит не Китаю, а всему миру. Шелк быстро пропитывался черным дымом. Клубы дыма, задержанные в небольшом пространстве, насыщали его своим запахом и быстро опьяняли нас; после нескольких трубок нам уже не было надобности продолжать курение. Задерживавшийся в небольшом пространстве опий проникал к нам в грудь, и божественные грезы скоро нисходили к нам.
Но грезы наши были различны. Опий действовал на Гафнера своеобразно. Никакие обычные ощущения не соответствовали его ощущениям. Конечно, они были очень многообразны. Странно и дерзко говорить о необычных ощущениях в курении опия. Но Рудольф Гафнер и в этом не походил на других. Во время курения его не охватывало опьянение, нормальное опьянение, которое так сладостно, но неуклонно притягивает нас к земле, хотя оно и является более легким, более изысканным, более тонким, чем сам чистый разум. Если Рудольф Гафнер оставался целыми часами в нашем гробу, то это для того, чтобы в капризных завитках черного дыма следить за полетом своих мыслей. И, если ему хотелось, он без страданий мог подняться, одеться и немедленно приняться за дела.
Из этого логически вытекает, что опий не давал ему экстериоризации, этого чудесного дара, который позволяет курильщику выйти из границ времени и своей жизни, даже и самой эпохи, дает возможность выйти за пределы своей индивидуальности и стать частицей чуждой всем телам и современницей по фантазии и Клеопатре и тридцатому веку… Но Гафнер всегда оставался Гафнером. Он даже не превращался в Гафнера более прозорливого или лучше мыслящего. Он всюду был таким же, как в курильне. Опий пребывал в нем в скрытом состоянии, менее энергичным, менее ошеломляющим, но более продолжительным. Я видел, как Гафнер лишил себя опия на целых двенадцать часов, двенадцать часов! Я этого не мог даже в то время. Я вспоминаю случай на одном балу. Мы не курили с самого обеда. Он танцевал неутомимо и блестяще до самой зари. После этого ему захотелось играть. «Я его бросил и вернулся в курильню. Когда я пришел обратно, было совсем светло. Он все еще играл. Опий руководил его игрой. Он выиграл значительную сумму и продолжал болтать и улыбаться, как будто была еще только полночь. Но вот — это глубоко врезалось в мою память и даже индийский опий не изгладит это из нее — я увидел то, что меня, курильщика, чрезвычайно обеспокоило; я увидел, что Гафнер неожиданно выронил карты из рук и больше ничего не говорил. На его лице легла тень глубокой тоски; я сознавал, отчетливо сознавал, что его душа, отражавшаяся в его глазах, собирается улетучиться. Думали, что ему плохо. Но я понимал в чем дело; в лампе не хватило масла, и пламя потухало. Было пора. Я схватил его под руку и поскорее повел курить. В его померкнувших глазах уже потух свет. С тех пор я пришел к заключению, что его тело являлось своеобразным аккумулятором опия, вроде тех машин, которые скопляют запасы энергии. Пока остается хотя бы частица энергии, машина идет полным ходом, но когда израсходован последний атом, все внезапно останавливается. В то утро вся энергия в Гафнере оказалась исчерпанной.