Артуро Перес-Реверте - Золото короля
Сон не шел ко мне в ту ночь. Лежа на своем топчане, я слышал мерное дыхание капитана, видел, как луна скрывается за рамой открытого окна. Лоб мой пылал, как от лихорадки, от обильной испарины влажными стали простыни. Из веселого дома по соседству доносились женский смех, гитарный перебор.
Отчаявшись приманить к себе сон, я поднялся, босиком прошлепал к окну, облокотился о подоконник. В лунном свете крыши обрели фантасмагорический вид, а свисавшее с веревок белье казалось саваном. Разумеется, я думал об Анхелике.
И, задумавшись, не услышал, как Алатристе тоже подошел к окну и стал рядом. Он тоже был в одной рубахе и босиком. Молча и неподвижно всматривался капитан в ночь, а я краем глаза поглядывал на орлиный нос, на светлые глаза, устремленные в призрачное лунное свечение, на пышные усы, придававшие солдатскому его обличью особую значительность.
— Она верна своим, — произнес он наконец.
Слово она в его устах вселило в меня трепет. Потом я молча кивнул, понимая, что лет мне все же не очень много, и оттого капитан мог бы обсуждать со мной любую тему. Но только не эту.
— Это естественно, — прибавил он. Непонятно, относились ли эти слова к Анхелике или к моим собственным чувствам. И внезапно я ощутил, как горькая досада сдавила мне грудь, так что вдруг нечем стало дышать.
— Я люблю ее, — пробормотал я сквозь это странное удушье.
И тотчас устыдился собственных слов. Однако Алатристе и в голову не пришло отпустить какую-нибудь шпильку или бесплодное замечание. Он стоял неподвижно, продолжая вглядываться в темноту.
— Всякому случается влюбиться, — услышал я. — А иному — и не раз.
— Не раз?
Мой вопрос застал его врасплох. Капитан помолчал, словно прикидывая, нужно ли сказать что-нибудь еще, а если нужно, то что именно. Прочистил горло кашлем. Я чувствовал, как он беспокойно переступает с ноги на ногу, явно испытывая неловкость.
— А потом это проходит, — молвил он. — Вот и все.
— Я всегда буду любить ее.
Алатристе еще мгновение помолчал и лишь потом ответил:
— Ну, ясно.
Опять замолк и потом повторил совсем тихо:
— Ясно.
Я скорее догадался, чем почувствовал, что капитан поднимает руку, чтобы положить ее мне на плечо — так же, как он это сделал во Фландрии в тот день, когда Себастьян Копонс зарезал голландца, раненного в бою за Руйтерскую мельницу. Но теперь рука так и не опустилась.
— Твой отец…
И эта фраза тоже повисла в воздухе. Быть может, подумалось мне, он хочет сказать, что мой отец, Лопе Бальбоа, гордился бы, увидев, как его шестнадцатилетний сын в одиночку противостоит семерым. Или порадовался бы, узнав, что он влюбился.
— Там, в Аламеде, ты вел себя как надо.
Я покраснел от гордости. В устах капитана Алатристе эти слова значили для меня больше, чем награда из рук короля.
— Я знал, что будет засада.
Ни за что на свете не хотелось бы мне, чтобы капитан подумал — я угодил в ловушку, как желторотый необстрелянный мочилеро. Алатристе успокаивающе качнул головой:
— Знаю, что ты знал. И что охотились не за тобой.
— Все, относящееся до Анхелики де Алькесар, — произнес я как мог твердо, — мое и только мое дело.
Теперь он замолчал надолго. Я с упрямым видом смотрел в окно, а капитан, не произнося ни слова, рассматривал меня.
— Ясно, — в третий раз повторил он.
Все, что случилось за сегодняшний день, вихрем пронеслось в моей голове. Я прикоснулся к губам в том месте, где до них дотронулись ее губы. «…Сумеешь остаться жив — взыщешь остальное», сказала она. Потом побледнел, вспомнив, как вышли ко мне из-под деревьев семь темных фигур. Заныло плечо от удара шпаги, убийственную силу которого смягчили капитанов колет и моя куртка из рядна.
— Настанет день, — пробормотал я, как бы размышляя вслух, — и я убью Гвальтерио Малатесту.
Я услышал смех Алатристе. Нет-нет, в нем не было ни насмешки, ни пренебрежения к моей юношеской заносчивости. Это был сдержанный, тихий смех — ласковый и мягкий.
— Очень может быть, — сказал капитан. — Но сначала сделать это попытаюсь я.
На следующий день мы подняли над собой умопостигаемое знамя и начали вербовку, обойдясь без барабанного боя и вообще стараясь действовать как можно более незаметно. А Севилья, надо вам сказать, не знала недостатка в людях того сорта и рода, которые требовались нам для нашей затеи. И мнение о том, что общий наш праотец был вор, праматерь — лгуньей, неприкаянный же сынок их сделался первым на земле убийцей — а многое ли изменилось с той поры? — блистательно подтверждалось в сем богатом и, я бы сказал, стрёмном городе, чьи обитатели любую из десяти заповедей не то что нарушали, а просто-таки рушили, не преступали, а брали приступом. В тавернах его, борделях и притонах, в пресловутом Апельсиновом Дворе при кафедральном соборе, в королевской тюрьме, которая с полнейшим правом гордилась самым полным в обеих Испаниях собранием всякого отребья, изобильно водились люди, готовые за сходные деньги свернуть шею, пустить кровь кому скажут — джентльмены удачи, рыцари плаща и кинжала, дворяне из подворотни, согласно поговорке, жившие «об апреле не заботясь да и мая не боясь» и нимало не опасаясь клыков правосудия, ибо нет намордника лучше звонкой монеты. Славный, одним словом, был городок, обиталище и прибежище самой первостатейной мрази, городок, где стояло множество церквей, готовых приютить любого душегуба, городок, где убивали в кредит за любую безделку, за женщину или неосторожное слово.
Сложность, однако, заключалась в том, что в этой самой Севилье — неотъемлемой части нашей Испании, страны кичливой и бессовестной — среди истинных мастеров своего дела — мокрого, разумеется, — немало было и всякой разнообразной швали, доблестной исключительно на словах, многоглаголивых пустобрехов, за стаканом вина красно повествующих о походах, в которых не бывали, доходах, которых не получали, о том, как лихо прикололи того, распотрошили этого, скольких отправили на тот свет, хотя на этом мнимых своих жертв и в глаза не видывали, заламывающих набекрень такие шляпы, что еще чуточку — и вышел бы зонтик, щеголяющих в замшевых колетах, стоящих враскоряку и шагающих вразвалку, носящих бороды крючком, а усы пиками — но при всем при этом, когда наступал, так сказать, час истины, не способных вдвадцатером справиться с одним толковым стражником и сматывавших удочки при малейшей опасности самим попасться на крючок. Чтобы отличить сукно от рогожи, не вытянуть пустышку, не принять пикового валета за туза, нужен был наметанный глаз Диего Алатристе. И вот начали мы с ним обходить одно за другим питейные заведения в кварталах Ла-Эрии и Трианы в поисках давних капитановых знакомцев, настоящих храбрецов, а не фанфаронов из комедии Лопе, людей скупых на слова и тяжелых на руку, умеющих зарезать так, что любо-дорого. А будучи взяты за некое место, притянуты, не дай бог, к разделке, и при посредстве палача спрошены, сколько, мол, вас было, кто послал да кто велел — выставить ответчиками спину или шею и ни единого словечка не вымолвить, кроме «нет» да «не знаю». И ничего ты из них и от них не вырвешь, не вытянешь, не добьешься, хоть на куски режь, хоть в рыцари Калатравы возведи.