Иван Макаров - Рейд «Черного жука»
— Ужель вы его отпустите? Ваше благородье, наиглупейше будет отпускать.
Половина одиннадцатого. Спустя семь минут через мост пройдет поезд. Мне кажется, я уже слышу далекий, тяжелый шелест.
Мне становится страшно от того, что поезда у большевиков движутся с дьявольской точностью.
В России этого никогда не было, потому что к поезду относились, как к почтовой тройке.
Я трогаю рысью к Ананию и к Андрею-Фиалке. За мной пешком бежит во всю мочь Волжин. Он умоляет меня допустить его к Оглоблину.
Я допущу его. Мне хочется изведать злобу его до дна.
Когда я подъехал и спешился, Оглоблин посмотрел-таки на меня.
Потом отвернулся к Андрею-Фиалке, уж «деланно», показно выражая свое презрение.
— Товарищ Андрей, — сказал он, — давай, милейший, закурим… Нам, брат, с тобой только и осталось, что закуривать.
Я вспомнил: когда я сидел у Оглоблина на квартире, он отказался курить и заявил, что не курит вовсе.
Андрей-Фиалка прячет от него глаза, но закурить подает.
— Эх, и спутали у тебя мозги, парень, эх и спутали, — певуче тянет Оглоблин.
Вдали ритмично стучит поезд. От его шума как будто чем-то наполняется пустынная даль и оживает.
Я сажусь у батареи, Ананий — у телефонного аппарата.
То, что случилось, можно назвать… Нет, никак нельзя назвать. Нет этого, не могло быть. Этого не было. Произошло все так, как я хотел.
Не было так, как было.
Я стал жертвой своей глупости, а главное, жертвой своей склонности к утонченному наслаждению.
Из-за этой склонности я взял с собой китайца, мечтающего о большевиках, и повел его на «его идеал».
Эта же склонность побудила меня тащить с собой Оглоблина, вместо того чтоб покончить с ним вчера же, в болоте.
Но с чем сравнить наслаждение, которое я испытывал, когда со смехом принимался доказывать Оглоблину, что мы не красноармейцы?
С чем сравнить ту неизъяснимую радость, когда вдруг, под моим упорным взглядом, стыла в его жилах кровь?..
Или, быть может, все это мне показалось?
Нет, все произошло так, как я хотел.
Не было так, как было.
Нет. Нет. Нет…
Не было так, как было.
Наглый факт смеется мне в глаза окровавленным ртом Оглоблина.
Наглый факт упрямо смотрит на меня мертвыми и синими глазами Оглоблина.
Наглый факт тянет к моим ногам окровавленную полу белой рубахи, зажатую в холодном уже кулаке Оглоблина.
Нет.
Я не хочу.
Не было так, как было.
Но всему, что было до этого, я не хочу верить. Иначе что-то лопнет у меня в мозгу и я сойду с ума.
Больше ничего не было. Я ничего не хочу помнить и знать.
Все было так, как мы приготовили. Как я задумал.
И наперед все будет удачно и спокойно.
Главное — все будет так же спокойно… спокойно… сто… тысячу… миллион раз спокойно…
И еще миллион миллионов раз спокойно…
Я спокоен… Все спокойно и гладко по-прежнему.
Главное то, что я верю, будто там, у моста, все произошло так, как я наметил.
Нет, не верю.
Верю или нет? Сосчитаю до десяти: раз… два… три… че…
А ну к черту. Неважно.
Все спокойно. И все по-прежнему.
А главное, все, все, что происходит вокруг меня, все это постороннее, ненужное, неважное.
Сегодня ночью зарезался Андрей-Фиалка. Нашли его утром. Он сидел в кусту, развалившись на упругих сучьях.
Гимназист-поэт вытянул из его тела тесак и подошел ко мне.
— Теперь я могу… человека… — твердо сказал он.
Я посмотрел ему в глаза. Да. Теперь он может.
По глазам я сразу узнаю людей, которые «могут».
Я говорю гимназисту:
— Ты возьмешь пулемет Андрея. Цыган обучит.
Он сухо и почтительно благодарит.
Но это — неважно. Важно и интересно вот что: когда сел Андрей-Фиалка в куст?
Сел ли он сначала и ударил себя, или он так удачно сел уж после удара?
По предложению дяди Паши Алаверды Андрея решили похоронить так, как есть, «в кусточке сидямши». То есть оставить его.
Цыган сидит перед ним на земле, никого не стесняясь плачет и, как некогда на дворе у Андрея, твердит, ударяя себя в грудь:
— Ой, крест несу… Ой, тяжкий.
Гимназист-поэт собрал вокруг себя людей. Он хочет прочесть стихотворение в память Андрея-Фиалки.
— Господа, написано белым стихом, — объявляет он. — Стихотворенье не мое, но весьма к моменту, траурное. Помните, господа, деда Епифана, который все про крематорий твердил? У него журнальчик я тогда взял. Вот… Позвольте начать.
Он читает что-то погребальное о военном кладбище, на котором в темные ночи с хрустом падают гнилые кресты.
Гимназист окончил. Гнусит голос монашка:
— По белому, братцы, стихотворенью вышло — весь мир кладбище да кабак. Рестарант и есть кабак.
— А люди — дяди, — добавил еще кто-то.
— Все, — утвердил второй.
— А бог бандит, — весело прогнусил опять монашек.
— Тоже весь, — опять выкрикнул второй голос.
Стонет цыган:
— Ой, крест несу!.. Ой, крест…
Я знаю, отчего умер Андрей-Фиалка.
Его напоил Оглоблин ядом. Самым страшным ядом. Ядом сомнения в самом себе.
Этим ядом большевики напоили меня, моих людей, всю Европу, весь мир.
Ядом сомнения — в порядке, законах, которыми веками жило человечество.
Всему миру они крикнули:
— Все не так, как вы думаете.
Потом они подняли на руки Россию, истерзанную войной, голодом, вшами, и, показав ее миру, объявили:
— Внимание.
Весь мир затаил дыхание и ждет.
Теперь в России поезда идут точно по расписанию.
И теперь поздно, потому что яд уже сделал свое дело.
О выстуканная сухая подошва, за твоей спиной я вижу страшный призрак.
Он занес свою стальную булаву над твоим прокаженным затылком.
Мы в колхозе. В настоящем, живом колхозе; в одном из тех, о которых так много говорят чего-то необычайного.
И вот странно: колхоз этот — самое обычное, все в нем настоящее, такое, как сама жизнь.
На двух косятчатых машинах молотили хлеб, прямо под открытым небом.
Барабаны были установлены на одном большом току так, что зерна было два вороха, параллельно друг другу.
На приводах, погоняя лошадей, весело и озорно кричали два парнишки. Один из них мне напомнил пастушонка, которого пристрелил дядя Паша Алаверды.
Наш приезд повлиял на этого парнишку возбуждающе, и он, желая показать нам свою удаль, принялся погонять еще бодрее, то и дело щелкая кнутом. Глазенки у него загорелись, и вся его фигурка как бы выговаривала: вот-де какой я старательный и какой с бичом ловкий.
Обеспокоенные лошади в его приводе тронули мелкой рысцой. Барабан пронзительно завизжал.