Даниил Мордовцев - Авантюристы
— Да, — отвечала она, — разве можно это забыть?
— Правда… А здесь-то, куда ни глянешь, куда как непригоже! Там и теперь, поди, тепло.
— А помнишь, как ты доставал мне молоденькую чайку?
— Как не помнить!
— А я так боялась за тебя… И как это давно было! Скоро три года.
Она опять заплакала. Теперь особенно острой показалась ей горечь воспоминаний.
— Не плачь, Машечка, — утешал он ее, — мы не навек разлучаемся.
— Как не навек?
— А так: что бы там ни было, а я побываю у тебя.
— Ах, милый, нельзя этого сделать.
— А я сделаю. Разве долго купить у кого-нибудь паспорт и с этим паспортом, под чужим именем, приехать? Все можно. А до того времени мы будем переписываться… А там умрет твой тиран…
— Нет, не бывать тому, он двужильный.
— Нет, Маша, что ни говори, а ему под семьдесят.
— Ах, Федя! — глотая слезы, воскликнула она. — Пойми, мне и на месяц тошно разлучаться с тобой.
В заднем возке шел разговор другого рода.
— А муж не узнает, что она ездила провожать его? — спрашивает полицейский Дуню.
— Нет, генерал уехал в Знаменки, — отвечала девушка, — в свое имение.
— А люди не скажут?
— Нет, Марья Дмитриевна закупила их.
— То-то… А то и мне достанется.
Оба молчали. Под однообразное позвякиванье колокольчика и скрип полозьев девушка начала было задремывать.
— Что же, генерал-то знает все? — снова заговорил полицейский.
— Что такое? — очнулась девушка.
— Генерал, говорю, знает, что генеральша с господином бароном-то?
— Он давно узнал, — отвечала нехотя Дуня.
— И что ж, поди, досталось ей?
— Очень досталось… поплакала-таки.
— А барону?
— Барона в суде взяли, а теперь вот ссылают.
Разговор плохо вязался и наконец порвался совсем.
По сторонам все те же однообразные, скучные картины зимней природы. Мысль, не отвлекаемая ничем внешним, прячется куда-то внутрь, в прошлое, в воспоминания, в то, что пережито, что потеряно. Вульф чувствовал, что и у него на сердце какая-то ссадина, тупая, щемящая боль. Эту тупую боль вызывает не разлука, а что-то другое, какие-то более сложные причины, более глубокие: со дна души поднимается вся муть, вся тина целой жизни. Он рад был бы, если бы это чувство, чувство внутренней боли, было такое определенное, как у его спутницы: у нее острое, но определенное страдание, она любит его и боится потерять; у нее одно жгучее желание удержать его. А у него и этого нет. Он опять глубоко чувствовал, как тогда, в Крыму, что он бродяга, что вся жизнь его была бесцельным скитаньем по свету. Зачем он приехал в Россию? Искать дела, карьеры, славы… А что нашел он? Один позор… На время страсть отуманила его голову; в порыве этой страсти ему казалось, что горизонт его жизни расширяется до бесконечности, что там, где-то впереди, он найдет и великое дело, и карьеру, и славу. И вдруг горизонт этот сузился до размеров «офицерской» камеры в надворном суде, а борьба, которой искали его дремлющие силы, нашла свой постыдный исход в борьбе с трусливым приказным, с секретарем Смирновым!
И вот теперь его выталкивают в Европу, как бесполезного праздношатающегося…
Что он будет делать там, откуда сам же он бежал восемь лет тому назад? Тогда он был богач, теперь почти нищий…
Это белесоватое, мутное небо давило его. На душе было холодно. Куда теперь нести тоску одиночества, бесцельности жизни? К отцу, на родину? Да он почти и не помнит этой родины. И как ему показаться на глаза отцу в роли блудного сына? А когда-то отец возлагал на него большие надежды, посылая его учиться в Вену. А как оправдал он эти надежды? Его выметают из России, как негодный и вредный сор. Куда же ему кинуться? В Австрию? Но он давно порвал с нею связи, и воспоминания о школьных годах, проведенных там, не вносят в его душу ничего, кроме горечи… Пуститься в совершенно неведомый океан, на Восток, в Турцию, в Египет? Попытать счастья под тропическим солнцем Африки? Это он мог сделать прежде, но не теперь…
Невдалеке, вдоль плоского косогорья, раскинулось село. Небольшие черные избы издали казались накрытыми огромными белыми шапками. Над шапками этими вился кое-где белый дымок.
При виде села ямщик тронул вожжами, дико вскрикнул, и лошади рванулись, чуя близкий отдых.
— Соколики, грабят!
Лошади узнали привычный окрик ямщиков того времени, когда на больших дорогах действительно грабили, и понеслись как бешеные.
— Не выдай, соколики! Режут! Унесите душеньку!
Спутники поняли, что близко была станция, расстанный их пункт, и у обоих сжалось сердце.
— Вот уж скоро нам и прощаться, — нерешительно проговорил Вульф, — не будем думать о том, что мы расстаемся, милая, а будем о том загадывать, как мы опять свидимся.
Ляпунова молчала, только по щекам ее тихо текли слезы.
— Не плачь, Маша, — уговаривал он ее, — а то мне горько будет о тебе вспоминать… Не плачь, милая! Мне бы хотелось, когда уж я не буду видеть тебя, думать, что моя Marie ждет своего Теодора веселенькая, радостная… Помни и помяни мое слово, что мы еще возьмем свое…
Ока принужденно улыбнулась и утерла слезы.
— Да и неловко плакать при чужих, — прибавил он.
— Хорошо, хорошо, мой дорогой.
Они говорили вообще так тихо, что ямщик ничего не мог понять, да он и не интересовался тем, о чем господа говорят, тем больше что почти весь разговор их перемешан был французским языком, которым и Вульф и Ляпунова владели отлично. Ямщика гораздо более занимала мысль, сколько ему дадут на водку, а потому при виде станции он из кожи лез, чтобы угодить господам.
— Эй, соколики, живей, чтобы барин был добрый, чтоб на водку не жалел, ямщик-де соколом летел… Эх вы!
Лошади рванули еще и еще, и возок быстро подлетел к станционному двору.
Фон Вульф и Ляпунова вышли из экипажа и направились на крыльцо станционного дома. К ним подошел сопровождавший их квартальный.
— Долго, господин барон, вы намерены оставаться здесь на станции? — спросил он.
— Нет, только пока заложат лошадей.
— Так приказывать запрягать?
— Прикажите, пожалуйста… Только в задний возок обратных до Москвы.
— А их превосходительство не поедут дальше?
— Нет.
— Слушаю-с.
Ляпунова и не заметила, как заложили лошадей. Она слишком поглощена была своим горем, чтобы думать об этом. Но когда прописана была подорожная фон Вульфа и когда она услыхала, как зловеще на дворе зазвякали колокольчики, встряхиваемые нетерпеливыми конями, сердце ее упало. Она бросилась на шею своему возлюбленному, да так и застыла. С трудом удалось ему вновь одеть и закутать ее.