Михаил Рапов - Зори над Русью
— Братия, Пересвет, Ослябя, войдите.
Вошли два монаха. Поклонившись князю, они так и остались стоять, немного пригнувшись. Низкий потолок кельи мешал им выпрямиться во весь рост. Взглянув на их черные монашеские одежды, Дмитрий и сам не заметил, как покачал головой. Укоризненно? Да, укоризненно. Глазами воина глядел на богатырей князь, и видеть их в смиренной одежде иноков было ему противно.
«Как Сергий на отца духовного не похож, так и эти двое будто только нарядились монахами. На таких плечах не рясе, панцирю лежать».
— Их отпускаю с тобой, княже господине, в битву. Скажите, братия, как, пойдете?
— Как условлено, — прогудел Пересвет, — схиму [294] приняв.
— Схиму? — Дмитрий содрогнулся. — Нельзя так, отец Сергий, нельзя таких богатырей в гроб положить и отпеть, как покойников. Нельзя совсем отречь их от жизни, ведь не старцы они, не при смерти, им жить да жить…
Не дрогнул голос, ничто не дрогнуло в лице Сергия, когда отвечал он князю:
— На смерть идут Пересвет и Ослябя. Ни шеломов, ни доспехов не наденут они в битву. Какими перед тобой стоят, такими и в сече будут.
— Зачем? — Дмитрий схватил Сергия за руку. — Зачем так?! Клобуки [295] и поверх шеломов надеть можно.
— Так надо! Пусть видят люди пример бесстрашия. — Сергий говорил твердо, убежденно, страстно. — Нужен пример! Не только ты, господине, но и последний отрок в полках твоих знает: великой крови течь суждено, и нужно, чтоб сердца людские от ужаса не содрогнулись, чтоб каждый готов был принять в сердце удар железа ордынского. За Русь! За Русь!
Переплелись в словах Сергия скорбь с радостью свершения того, чего всю жизнь ждал.
— Нет иного пути! — повторял он. — Только мечом поразит народ иго!
Настал час для Сергия Радонежского, когда слово его мечом стало.
23. ПОРА!
— Пора!
Семен встал. Настя кинулась к нему, уронила плат с головы, прильнула щекой к холодной стали панциря на груди у Семена. Он осторожно гладил ее волосы, целовал их. Все те же они, как и смолоду были, — густые, пушистые, цвета мытого льна, только кое–где серебристые паутинки в них запутались.
«Настя! Настя! Любимая! — Семен ласково поднял ее лицо. — И слезинки знакомые на ресницах». — Жадно поцеловал, оторвался с трудом, с болью, и также с болью сказал:
— Сына благослови.
Настя побелела. Надо бы закричать, а она только губу прикусила. Качнулась… Ваня подхватил ее.
— Матушка, нельзя так. Матушка, все ладно будет.
А в другом углу к Аленке наклонился Фома. Он, как обычно, уходил в поход из дома Мелика, оставляя Аленку с Настей.
— Ну, Аленушка, прощай!
Девушка, как осинка, затрепетала.
— Не надо так, не говори «прощай». Не могу я так.
— Ну, ну, ладно. Гляди, вон Настя с сыном прощается, смотреть на них больно, а ты…
— А я с отцом!
— С отцом?
Дрогнули косматые брови Фомы. Кто бы мог подумать, что Фома, привыкший медвежьим рыком перекликать грохот битвы, может вложить в слова такую сокровенную нежность:
— Доченька моя названная…
Давясь слезами, Аленка прошептала:
— Нет, родимая!
Фома шмыгнул, неумело ладонью вытер глаза.
— Родимая, Аленушка! — Потом выпрямился, взглянул на Семена.
— Пора?
— Пора!
Настя оторвалась от Ванюшки, первой пошла к выходу, чтоб там на дворе взять под уздцы Семенова коня, проводить мужа в поход, как жене воина пристойно.
Пропустив отца и Фому вперед, Ваня замешкался в сенях, оглянулся, одно слово промолвил:
— Аленушка!
Девушка поняла все, что хотел сказать он. Давно знала, как глядит на нее Ваня, давно поняла, с чего робеть перед ней стал, но по–девичьи делала вид, что невдомек ей. Ждала — скажет. Вот и сказал, в одно слово вложил и любовь, и боль, и надежду.
— Ванюша!..
Коротким был их первый поцелуй, много горечи было в нем.
— Только вернись! Только вернись! — шептала Аленка, а со двора крик Семена:
— Ванюшка, скоро ты там? Ехать пора!
— Не мешай им, Семен, — тихо сказал Фома…
А время не ждет, в самом деле пора. Торжественный гул колоколов поплыл из Кремля.
Голосом меди звенящей провожала Москва уходивших.
— Пора!..
Осела пыль, поднятая копытами коней; надо идти домой, а Настя как слепая, слезы не каплями падают, а широким потоком заливают глаза и щеки.
— Тетя Настя, тетя Настя! — уговаривала ее Аленка, сама захлебываясь рыданиями.
Фроловскими, Никольскими и Нижними Тимофеевскими [296] воротами полки уходили из Кремля.
24. ЗАБОТА ОЛЕГА РЯЗАНСКОГО
Пожухла от пыли темная листва придорожных дубов. На дороге бесконечный поток: рати, полки конные, пешие. Над ними пестрота стягов, изменчивый, подвижный лес копий. Сквозь пыль — блеск богатых доспехов и плохо соскобленная ржавчина на хрящовых [297] кольчугах смердов. Но не все спешат к Коломне. Словно боясь, что и их унесет поток, подались в сторону с дороги, спешились в придорожном дубнячке всадники. Все они воины как воины, а впереди стоит какой–то плюгавый, низкорослый в боярском лазоревом кафтане. Острый взгляд его под припухшими, сонными веками перебегает со стяга на стяг: то ли стяги боярин считает, то ли ищет чего–то. Когда от речки Коломенки показался громадный темно–красного бархата стяг с огромным образом Спаса, боярин понял: великокняжеский. Скинул шапку. Рыская глазами по рядам, искал он Дмитрия Ивановича, но князя под стягом не было. Боярин тянул шею, глядел. Нет! А тут нежданно окрик:
— Чьи такие, люди добрые?
Повернулся на голос, обомлел. Белый конь, на нем всадник в темном шлеме. По струям булата золотая чеканка. Широкая грудь покрыта коробчатым панцирем в узоре золоченых колец. Заикаясь, боярин еле вымолвил:
— Князь, Дмитрий Иванович?
Подъехавший вместе с Дмитрием боярин Бренко засмеялся:
— Не признал? Князь это, князь, не сомневайся.
Боярин поклонился.
— О здравии твоем, княже, сведать велел великий князь Рязанский Олег Иванович.
Бренко, точно пакости какой отведал, скривил губы, на язык просилось срамное слово, но посмотрел на Дмитрия — и рта не раскрыл. У князя только бровь чуть дрогнула, когда ровным голосом отвечал он послу предателя:
— Благодари князя Олега, боярин. Как звать тебя, скажи, а то так негоже.
— Епишкой.
— А прозвище как твое, боярин Епифан?
— Кореевым люди зовут.