Иван Макаров - Рейд «Черного жука»
У меня опять был припадок «бездушья». Опять я на несколько секунд проваливался в бездну. Темную, узкую, бездонную щель первобытной тоски.
Вечером я вник в споры моих людей. Меня поразило это обстоятельство. Они, эти люди, которым решительно на все наплевать, кроме «права на жительство», люди, схватившиеся с жизнью только в единоборстве, не признающие ничего и ничьего другого, кроме своего, — и вдруг заспорили о политике.
Ананий — адская машина сумрачно пересчитывал, кого он будет вешать, вернувшись к себе в Тамбовку. На несколько секунд громкий спор умолк. Монашек с кавказским поясом гнусит:
— Эх, братцы, и добра тогда можно пособрать будет у которых повешают… Мильёны.
И опять затихло. Тогда Артемий, молчавший до сих пор, вдруг каркнул глухо, как-то особенно выделяюще:
— Я прямо скажу: выждут и жамкнут врраз. — И он указал рукой в ту сторону, в которой, по его мнению, «выждут и жамкнут».
Почувствовалось, что он отрубил спор. Люди онемели и вновь разобщились для своих дум и желаний.
Давили холодные сумерки. Какая-то тонкая и пронзительная свистушка ныла в вершинах сосен. Мне показалось, что сосны туго нагнулись над нами и образовали черную, непроницаемую крышку сырого, чудовищного гроба.
Подкатило к сердцу. Начался припадок. С поразительной яркостью мне примерещилось лицо китайца, подошедшего тогда, в первый припадок, ко мне, чтоб сказать: «Капитана, твоя шибыка скушна».
Не знаю, сколько времени длилось это состояние бычьей тоски. Мне кажется, несколько секунд, а может быть, долго, много, потому что, когда я опомнился, гимназист-поэт уже читал людям какие-то стихи.
Несколько минут я слушаю его и убеждаюсь, что я вновь воспринимаю смысл слов постороннего человека. Я пробую дальше свою чувствительность. Я шепчу слова, ранящие меня в самое сердце:
С плачем деревья качаются голые…
Но они не доходят, не волнуют, не ранят.
Свинцовое давление в голове. Кажется, что она онемела, вместо мозга жидкая и клейкая болтушка, и кожа, и волосы, и череп — все это что-то чуждое, постороннее. И будто фуражка надета прямо на шею. Она давит тяжко, душит.
Я отчаянно кричу:
— По кооооням!..
И вновь шепчу самому себе:
С плачем деревья качаются голые…
Пронзительная свистушка в соснах смолкает, но тут же тянет вновь, но уже понизу, но уже басисто и свирепо…
Мы выехали из тайги. В степи светлее, а главное — не давит сырая тяжесть густых и черных сосен над головой.
Глухая и частая дробь копыт успокаивает меня.
Мне хочется стать черным вороном и в сумерки облететь всю Россию широким кругом, потом взвиться в бледное оловянное небо и пророчески каркнуть над Кремлем.
Но я не черный ворон, а «Черный жук».
Я должен подкопаться под землей.
Действительность всегда противоположна воображению.
Пусть будет так.
Настанет день, когда ворон упадет на труп моего врага и до донышка выпьет его глаза.
Сегодня я ночую в поселке у коммуниста Оглоблина. Бревнистый и неповоротливый человек, этот малый, несмотря на свою сухость, — тонкая бестия. Он учился в партийной школе.
Я ему говорю:
— Начальник особого отряда Багровский.
— Вы партийный? — спрашивает он.
Я делаю изумленное лицо и намекающе повторяю:
— Я — начальник особого отряда.
Я ударяю на слове «особого» — начальник «особого» уж наверное партийный.
Оглоблин сразу переходит на «ты». Я тоже. Он интересуется и застает меня врасплох:
— Случайно к нам или по делам?
Я едва даю ему окончить и тоже спрашиваю о Павлике.
— Ты о Медведеве, что работает в Олечье, уведомлял?
— Да. Мне, товарищ Багровский, не нравится его линия.
— По-твоему, чрезмерно «нажимает»?
— Я и сам жму. Но как и на кого. А ведь он, выходит, измеряет имущественное положение мужиков на сантиметры: девять сантиметров — середняк, а десять уж кулак.
— По-твоему, как же? — спрашиваю я.
Оглоблин решает, что я прислан испытать его «кредо». Он оживляется и излагает свой взгляд.
Оглоблин до полуночи развивал мне свою теорию.
С задачи «перерождения крестьянства» он перешел на задачу «перерождения мира». Я попытался узнать его мнение о «военной опасности».
Подумав, он отрубил:
— Несомненная. Ты разве не видишь, что на нас натравливают всякую сволочь, чтоб найти повод к войне. Ведь ты подумай, товарищ Багровский, когда мы у себя иной раз тяпнем голову какому-нибудь контрреволюционеру, вся сволочевая «культурная Европа» вопит, топает ногами, свистит, грозит нам. За всякую сволочь грозит. А сама она, «культурная Евпропа», наши полпредства грабит. А сама эта «культурная Европа» наших послов убивает да благочестиво сваливает на «частное лицо». Да, впрочем, это что. Это еще все же крупное дело. А вот ведь «культурная Европа» докатилась теперь до ремесла фальшивомонетчиков и подделывает червонцы, документы и прочее.
Он на минуту умолк, внимательно оглядел меня в моем красноармейском одеянии и уже спокойно заключил:
— Война будет. Всю их подлость мы будем терпеть твердо. Н…но — тяпнем. Ох, и тяпнем… Не то руки — голова к чертовой матери отскочит…
В одиннадцать у меня свидание с Павликом. В запасе — час. Я хочу посмотреть Царя — Волжина. У меня есть кое-какие виды на него.
Мы кончаем ужинать. Оглоблин ест мои консервы, мое сало, мое консервированное молоко. Хвалит:
— Вам сытнее. У нас подчас живот режет от проса. Ну, да годок-другой, а там откормимся.
Он ложится отдохнуть: помещается он на квартире у столяра и спит на верстаке.
— Ну, мал, и нажрался я сегодня. Пелагея Федоровна, — кричит он хозяйке, — ты приготовь бечевку, а то как пупок расстегнется…
Прибегает какой-то обтрепанный мальчишка лет десяти и орет из двери. Орет по-взрослому:
— Оглоблин, ждут. Чего околачиваешься?
— Брысь. Ах ты, кацап, — с притворной угрозой рычит на него Оглоблин. Потом одевается и уходит, бросив напоследок:
— Теперь, товарищ Багровский, тебе понятно, почему я с Медведевым в контрах? Его политика похожа на политику партии так же, как и чемберленовская.
Мысленно я восклицаю:
«Мне-то понятно. Поймешь ли ты?»
Должное — должному: Оглоблин сильный и умный парень. Меня поражает огненность их энергии. Раньше когда-то я думал — большевики будут гореть огнем революции год-два. Потом затухнут. Жизнь сама собой станет на прежнюю тропу. Что-то нечеловеческое — «гореть» двенадцать лет во имя того, чего еще не было и нет, во имя какого-то далекого, призрачного «рая на земле».