Анатолий Ковалев - Потерявшая сердце
— Я, сударь, не богослов, не мистик, я военный! — прервал его наконец Ермолов, первым очнувшийся от странного оцепенения, в которое поверг присутствующих этот тихий монолог. — О чем я на месте главнокомандующего мог бы рапортовать государю? О том, что мы ушли со своих позиций и проиграли Бородино. О том, что мы потеряли слишком многое, не приобретя ничего взамен. Об этом! — Он взмахнул рукой, широко обводя разлившееся по небу зарево. — Вот что было бы правдой, а все иное — ложь!
— Светлейший князь Суворов никогда бы не допустил такого позора… — процедил сквозь зубы Ростопчин. Он больше не мог удерживать слез, которые весь день были близко. Зарево над Москвой, поднявшееся уже до самых звезд и погасившее их, превратило ночь в странный багрово-серый день. Это адское освещение действовало ему на нервы, изорванные последними событиями. Он заплакал, прикрыв глаза трясущейся ладонью.
— Ну-ну, полноте, граф, — снова подбодрил его Ермолов. — Давайте выпьем за победу! — Он схватил бутылку рейнского, ловко отбил саблей горлышко и громовым хриплым голосом воскликнул: — Не за ту мнимую победу, о которой доложили государю, а за настоящую! За победу, которая будет за нами, господа!
Все дружно поддержали его тост, и вино полилось рекой.
Между тем, немного успокоившись, Федор Васильевич занялся неотложными делами поместья. Принял депутацию от крестьян, которые просили, чтобы барин разрешил им покинуть деревню и идти вслед за отступающей армией. Однако он приказал им вместе с дворовыми людьми следовать в его Орловское имение, но перед этим распорядился, чтобы они открыли конюшни и увели как можно дальше лошадей. Через час крестьяне с семьями молча покидали Вороново. В движении этих темных фигур с узлами на фоне алого неба было что-то невыразимо зловещее. Даже самые маленькие дети не плакали, а, семеня рядом с матерями, разглядывали московское зарево, становившееся все ярче и, казалось, ближе.
Рассвет был едва заметен в ту странную, слишком светлую ночь. Маленькое красное солнце поднялось еле-еле и теперь, раздраженно мигая, щурилось сквозь дымную завесу. Вдалеке слышалась перестрелка.
— Наш арьергард снова ввязался в драку с французами, — заметил Ермолов и скомандовал: — Пора в путь!
Он плохо спал эту ночь, но выглядел бодрым. Лишь покрасневшие глаза и охрипший голос выдавали накопившуюся многодневную усталость. Офицеры, прикорнувшие вокруг догоревшего костра, зашевелились под дорожными плащами и стали садиться.
— Погодите, господа! — обратился к ним Ростопчин. Он стоял на крыльце усадьбы, сжимая в руке зажженный факел. Остальные факелы, заготовленные, но еще не зажженные, он держал другой рукой на отлете, как букет из черных смоляных цветов. — Вы должны мне оказать одну услугу…
Окончательно проснувшиеся офицеры живо взялись за дело. Одних он послал к опустевшим конюшням, других — к молочной ферме. Ермолов и Вильсон еще раз попытались отговорить графа от опрометчивого поступка, но тот был непреклонен. В их сопровождении он вбежал во дворец и решительно начал поджигать одну комнату за другой, пока не дошел до супружеской спальни. На ее пороге он замер, словно натолкнулся на невидимую преграду.
— Вот моя брачная постель, — сказал он своим спутникам, — у меня не хватает духу поджечь ее. Избавьте меня от этой тяжелой обязанности.
Вильсон отвернулся. Все происходящее он мог бы назвать одним словом — варварство. Ермолов молча взял из рук хозяина дома факел и вошел в супружескую спальню. Через миг постель пылала. В следующий раз граф задержался в комнате Лизы. Здесь его «ангельчик» сделал первые шажки, здесь дочка сказала свое первое слово — «папа», правда, с ударением на последнем слоге. На стене висел портрет трехлетней девочки, играющей с котенком, работы художника Сальватора Тончи. Итальянец постоянно жил у него в доме и писал портреты домочадцев. Маленькая плутовка капризничала, не хотела позировать, выклянчивая тем самым конфеты, которыми отец награждал ее за долготерпение…
— Граф, надо уходить! — услышал он встревоженный голос Ермолова. — Французы уже близко.
Ростопчин бросил факел на кровать Лизы и, едва сдерживая рыдания, выбежал из комнаты. Через четверть часа весь дом был охвачен рычащим от жадности пламенем. Когда офицеры садились в седла, бронзовые кони, украшавшие вход во дворец, не выдержали страшного жара и рухнули так, что земля под ними затряслась.
На воротах домашней церкви граф оставил дощечку с надписью по-французски: «Я потратил восемь лет на украшение этого дома и жил здесь счастливо в лоне семьи. Все население поместья, в количестве 1720 душ покидает его, а я по собственному побуждению поджигаю свой дом, чтобы вы не осквернили его своим присутствием. Французы! Я бросил в Москве два дома с обстановкой, стоившей до полумиллиона. Здесь вы найдете только пепел».
Воспоминания о том дне всякий раз отдавались болью в груди Федора Васильевича, но он ни секунды не сожалел о содеянном. Его близкий друг, поэт Сергей Глинка говорил в одном из московских салонов, защищая губернатора от нападок: «Да, трудно поверить, господа, что человек собственноручно сжигает миллионное состояние, пусть из любви к Отчизне или в силу необузданного характера, или, наконец, просто из брезгливости… Но я слишком хорошо знаю графа, чтобы на секунду в этом усомниться». Однако москвичи сомневались. Они верили в фантастические подземелья Воронова, в которых спрятаны ростопчинские сокровища, и считали, что весь его оголтелый патриотизм не больше, чем риторика, в которой губернатор любому мог дать сто очков вперед.
— Папенька, долго нам еще ехать? — отвлекла Федора Васильевича от грустных мыслей Лиза.
— Да мы уже на месте…
За окном кареты высился грандиозный черный остов Петровского театра, который восемь лет мозолил москвичам глаза. Нынче на фоне общегородского пепелища он ничем не выделялся и смотрелся привычно, как старый знакомый, который заходит в гости запросто, без приглашения. Рядом с останками театра ютился скромный деревянный домик, чудом уцелевший после двух пожаров. Он принадлежал известному антрепренеру Михаилу Егоровичу Медоксу, давнему приятелю Ростопчина.
Миккоэл Медокс был некогда приглашен в Петербург императрицей Екатериной для преподавания математики и физики ее сыну, великому князю Павлу. Однако таланты англичанина этими сухими науками не ограничивались. Уникальные часы, сделанные его руками, украшали лучшие дома Европы и признавались настоящими произведениями искусства. Но главным смыслом жизни Медокса было нечто иное… Двадцать пять лет упорного труда он посвятил Петровскому театру или, как его иначе называли, Оперному дому, являясь его постоянным директором. Он поставил более четырехсот опер, балетов и драматических спектаклей, вызывавших восторг публики. Однако театр в конце концов его разорил. В последние годы перед пожаром постановки осуществлялись уже за счет казны. Средств на восстановление Петровского, сгоревшего в 1805 году, у Медокса, разумеется, не было. Не было их и у государства. Бывший генерал-губернатор Москвы Гудович отказал Михаилу Егоровичу в самой резкой форме, посчитав его просьбу оскорбительной. «Тиятры в России должно возводить частным капиталом, а не на средства казенные, кои предназначены для благих целей», — проблеял дряхлый старик, указав антрепренеру на дверь. Оставалось только гадать, какие «благие цели» имел в виду Гудович, если учесть, что под его патронатом происходили неслыханные случаи обогащения чиновников за счет казны. Назначение губернатором Ростопчина вселило в Медокса некоторую надежду. Граф считался заядлым театралом, и даже сам сочинял комедии, которые, правда, сжигал по прочтении друзьям. К тому же из уст в уста передавали, что однажды он сказал в своей обычной патетической манере: «Гибель Петровского театра — это удар по русской культуре!» Федору Васильевичу было известно, что театр сгорел по вине гардеробщика-француза, и это обстоятельство не могло оставить его равнодушным. Так или иначе, в этот солнечный апрельский день губернатор с семьей ехал к Медоксу на обед.