Фредерик Марриет - Приключение Питера Симпла
По свистку опустили койки, пьяных уложили, и корабль наконец успокоился. Никого не наказали за пьянство, так как на борту военного корабля в день выдачи жалованья оправдывается всякое дурное поведение; но с этого дня матросы открывают новую страницу жизни. В самом деле, хотя в гавани и делается некоторое послабление в дисциплине против устава и матросов редко наказывают, но с той минуты, как якорь занимает свое место на носу корабля, соблюдается строжайшая дисциплина и пьянство уже не прощают.
На следующий день все было готово к отплытию; отпуск не давали никому, даже офицерам. Всякие припасы доставлены на борт, большие боты подняты и привязаны. На следующее утро, на рассвете, флагманский корабль, стоявший в гавани, подал нам знак к поднятию якоря. Мы получили приказание крейсировать в Бискайском заливе. Капитан прибыл на борт, якорь подняли, и корабль поплыл мимо Нидлсов при тихом северо-восточном ветре. Я наслаждался зрелищем, которое представлял остров Уайт, с удивлением обозревал Алумский залив, с тайным трепетом Нидлские скалы, и, наконец, почувствовал себя до того нездоровым, что вынужден был сойти вниз. Что было в следующие шесть дней, я не могу сказать. Я ожидал смерти каждую минуту и провел все то время, лежа в койке или на сундуке, будучи не в состоянии ни есть, ни пить, ни стоять на ногах. На седьмое утро ко мне вошел О'Брайен и объявил, что мне нужен моцион, иначе я никогда не выздоровлю. Он уверял, что любит меня, берет под свое покровительство и в доказательство сделает для меня то, чего не потрудился бы сделать ни для одного из наших мичманов, а именно хорошенько поколотит меня, так как это самое действенное лекарство против морской болезни. К словам он присоединил действие и начал колотить меня без пощады по бокам, так что, казалось, душа моя готова была оставить тело; потом, взяв конец веревки, ста а меня стегать, пока я не исполнил его приказание идти на палубу. До его прихода я и не воображал, что в состоянии сделать это; но как бы то ни было, я постарался ползком взобраться по лестнице на верхнюю палубу и, усевшись там на пороховом ящике, начал горько плакать. Чего б я не дал, чтоб быть опять дома! Виноват ли я, что глупее всех в своем семействе — и, однако ж, как жестоко наказан за это! Но мало-помалу я успокоился, почувствовал себя гораздо лучше, и эту ночь спал хорошо. На следующее утро О'Брайен снова вошел ко мне.
— Эта морская болезнь, Питер, — сказал он, — не что иное, как гадкая медленная лихорадка; мы прогоним ее!
И он выдал мне новую порцию вчерашнего лекарства, пока из меня не вышло что-то вроде студня. Не знаю, опасение ли быть снова избитым, или что другое прогнало мою морскую болезнь; верно только то, что после повторных побоев О'Брайена я выздоровел и, проснувшись на следующее утро, почувствовал сильный голод. Я поспешил одеться до прихода О'Брайена и увиделся с ним только за завтраком.
— Позволь мне пощупать твой пульс, Питер, — сказал он.
— О нет, — возразил я, — я уже выздоровел.
— Уже выздоровел! Можешь ты есть сухари и соленое масло?
— Могу.
— А кусочек жареной свинины?
— Да.
— Ну, так благодари меня, Питер. Теперь ты избавлен от моего лекарства до возвращения болезни.
— Надеюсь, что этого не будет, — возразил я, — лекарство твое не очень-то приятно.
— Не очень-то приятно! Какой же ты простак, Симпл! Где ты слышал, чтоб лекарство было приятно, если оно не прописано самим тобой? Желтая лихорадка давно бы уж свела тебя в Елисейские! Живи и учись, мальчик мой, и благодари небо, что ты нашел человека, который настолько любит тебя, что не отказывает в побоях, когда они необходимы для твоего здоровья.
Я отвечал, что очень благодарен ему, но надеюсь, что больше такие доказательства любви не понадобятся.
— Позволь тебе сказать, Питер, что эти доказательства чистосердечны. Пока ты был болен, я съедал твою порцию свинины и выпивал твой грог, который не скоро найдешь в Бискайском заливе; теперь же, когда я вылечил тебя, ты будешь уписывать все это сам. Следовательно, от твоего выздоровления я ничего не выиграл. Надеюсь, ты теперь убедишься, что за всю жизнь свою не получал еще таких бескорыстных побоев. Но как бы то ни было поздравляю с выздоровлением и не станем говорить об этом. . .
Я промолчал и весело принялся за завтрак. С того же дня я снова приступил к своим обязанностям. Меня назначили на одну вахту с О'Брайеном, который просил о том старшего лейтенанта, обещая взять меня под свой надзор.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
О капитане и старшем лейтенанте было уже так много сказано, что читатель в состоянии получить представление об их характере. Теперь я упомяну еще о двух странных лицах, моих товарищах по службе, именно о плотнике и боцмане. Плотник, по имени Мадли, отзывался на прозвище «Философ Чипе» не потому, что он следовал какой-нибудь особенной школе, а потому, что составил собственную теорию, в которой его никак нельзя было разуверить. Она состояла в том, что события Вселенной круговращаются так, что в известный период времени должны повториться снова. Я никак не мог добиться от него объяснения, на каких данных он основывает свои вычисления. Он говаривал, что я слишком молод, чтоб понимать это, но дело в том, что через 27672 года все, что происходит теперь, повторится снова с участием тех же самых лиц. С капитаном Савиджем он редко говорил о своей теории, но старшему лейтенанту излагал ее очень часто.
— Так было и прежде, сэр, уверяю вас: 27672 года тому назад вы уже были старшим лейтенантом этого корабля, а я плотником, хоть мы того и не помним; через 27672 года мы будем снова стоять около борта и разговаривать о ремонте, как и сейчас.
— Не сомневаюсь, сэр, — возражал старший лейтенант. — Скажу даже, что все это совершенно справедливо; но тем не менее починки должны быть окончены ночью, а через 27672 года вы получите такое же категорическое приказание по этому предмету, так уж лучше делайте, что вам говорят.
Такая теория делала его, Мадли, весьма равнодушным к опасностям и ко всему на свете. Это ничего не значило, все происходит уж не в первый раз. Случалось в прошлом — повторится и в будущем; судьба всегда останется судьбой.
Но личность боцмана была еще занимательнее. Он считался самым примерным (то есть деятельным и строгим) боцманом в королевской службе. Его прозвали «Джентльменом Чаксом»; последним словом в этом прозвище было его имя. Казалось, его образование не было доведено до конца: в его разговоре первые фразы были замечательно изысканы, и вдруг вырывалось красное словцо. Внешность его была очень приятна: могучие формы, проницательные глаза и волосы, завивавшиеся в кольца. Голову он держал всегда прямо, поступь имел гордую. Он говорил, что офицер должен выглядеть офицером и вести себя сообразно своему званию. Он был очень чистоплотен, носил кольца на крупных пальцах и пышные оборки на груди, торчащие подобно спинным плавникам окуня; воротнички рубашки были всегда подняты вверх до самых скул. Он никогда не появлялся на палубе без своего средства убеждения или «убедителя», как он называл свою дубинку, сплетенную из трех хлыстов. Убедитель этот никогда не оставался в бездействии. Чакс старался быть как нельзя вежливее, даже с простыми матросами, и замечания его всегда начинались очень деликатно, но чем далее он говорил, тем менее изысканной становилась его фразеология. О'Брайен выразился однажды, что речь его очень похожа на поэтическое изображение греха: прекрасны верхние члены, но отвратительны нижние. К примеру, вот что сказал он матросу на баке: