Александр Ильченко - Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Было там немало и подарков иноземных послов: золотая посуда (от королей датского и аглицкого), золотая булава (присланная турецким султаном Муратом), дары Варшавы, Голштинии, Франции, Статов голландских, изделия непревзойденных умельцев Востока.
Свет фонарей несчетно множился в блестящих гранях металла и бесценных камней, стекла и хрусталя, и, отражаясь, дробился огненными брызгами, играл, переливался, словно бы Омельян на все то глядел сквозь слезы, хотя восторга до слез и не было, как не было и душевного преклонения перед несусветным богатством, не было и желания владеть им, а дух захватывало лишь от чудесного мастерства и таланта умных человеческих рук.
Проходя из палаты в палату, царь останавливался возле всюду расставленных золотых клеток, где, нахохлившись, мигали от внезапного света певчие и безгласные птицы, здешние и заморские, и накрывал клетки на ночь шелковыми платами.
За золотыми прутьями томился попугай, зелено-красный, нарядный, сановитый, напыженный.
— Что боярин! — прыснул Омельян.
— Ave, Caesar, — нежданно закаркал попугай. — Моrituri te salutant!
Омелько захохотал:
— Это про меня?
— А что он говорит? — сердито спросил государь.
— Он — по-латински, — шевельнул усом Омелько. — «Здравствуй, царь, обреченные на смерть приветствуют тебя!»
— Что за «обреченные на смерть»?
— Так должны были кричать римские гладиаторы, когда в ложе Колизея появлялся император.
— Audiatur et altera pars!.. — прокричал попугай.
— «Да будет выслушана и другая сторона…» — перевел Омелько. — Он, видно, принадлежал некогда стряпчему, сей попугай.
А попугай, крикнув «Ergo bibamus», дико захохотал.
— Что он сказал? — спросил государь.
— Приглашает на чарку горилки.
Государь в сердцах плюнул и спросил у Омельяна:
— А ты не хочешь?
— Выпью, — кивнул Омельян, затем что и верно ему захотелось опрокинуть чарку, хоть и было то не слишком осмотрительно в неверном и опасном положении, в коем он находился. Однако… захотелось выпить: не ведал же ничего парубок — что там дома, как идет война, что с отцом да с Лукиею, добрался ли до Киева Тимош Прудивус…
Его рассмешил и малость развлек спесивый попугай…
А когда стольники внесли полнехоньку братину зелена вина и золотую чару, Омелько все-таки не выпил.
Ибо царь как раз попросил:
— Спой нам, хохол.
И Омелько отставил полную чару.
— Перед песнею пить горилку — грех! На Украине у нас, правда, частенько поют и пьяные, ревут, случается, мерзкими голосами, напившись в корчме иль дома. А я считаю так: выпил, так и помолчи, коли ты человек… не смей петь, нализавшись, когда ты лыка не вяжешь, когда ты пьян в стельку, когда в голове шмели гудят, а сердце забыло про бога, — не смей петь, помолчи, не горлань! А попеть можно и перед чаркою…
И, отодвинув на середину яшмового столика чару, он набрал воздуха и расправил грудь.
Однако не запел.
— В твоем же царстве петь добрым людям — грех! — вздохнул Омелько.
— Мы ж тебе, кажись, велели!
32Омелько молчал.
— Чего ж молчишь?
— Для меня закон государев — превыше всего, — с подчеркнутым смирением молвил Омелько.
— Пой!
— Но — твой указ, царь!
— Завтра отменим.
— Завтра и споем, — низко поклонился козак.
— Мы сказали: отменим завтра.
— Слово государя?
— Слово.
— Ладно! — И Омельян, ступив к окошку, глубокому, искусно сделанному из полых стеклянных сосудов, округлых, зеленоватых, положенных друг на друга, хотел было малость приоткрыть оконницу, да она, не имея створок, не открывалась.
— Чего тебе? — настороженно спросил венценосец.
— Несет чем-то… больно сладким.
— То — драгоценные благовония, доставленные сюда с острова Кипра. — И, без тени улыбки, прибавил: — Наше царское величество, радея о доброй славе России, всегда старается…
— Ну-ну! — печально усмехнулся Омелько. — Римский поэт Марциал говорил, что «плохо пахнет лишь тот, кто всегда пахнет хорошо!» — И, слегка прокашлявшись в духоте, пряча лукавую улыбку под кудрявым усом, Омелько затянул что-то церковное, на киевский распев, — уж не свои ли собственные гимны, сложенные в ритме народных песен, полные вольного ветра Украины? — и сие чаровало изощренный слух царя, любившего все прекрасное и возвышенное, и слезы на глазах его величества тронули Омелька, и козак запел, как только умел, от всей души, — тронули Омелька, хоть и не мог он простить все беды, причиняемые народу русскому добросердечием государя, его властолюбием, его премерзкой склонностью к возвеличенью своей особы…
Вдоволь наслушавшись песен церковных, весьма услажденный, государь попросил еще и козацких, и Омелько, выполняя высочайшую волю, пел да пел, и рвался весенним громом из-под низких сводов царского терема — сильный и чистый Омельков тенор:
Частувала дівчинонька
Юнака, —
А ягода-калинонька,
Ой, гірка!
Ту гіркоту медом-трунком
Заливай,
Ще й солодким поцілунком
Проганяй!..
…То была песня Мирослава, родной Калиновой Долины, песня, которую он сам же некогда, еще отроком, сложил дома, да и забыл, и услышал ее, когда уже вернулся с учения, побывав в Киеве, Варшаве да Милане, а теперь, казалось, нет милее среди всех песен родной Украины, и спокойно слушать ее не мог даже сам царь.
…В тоске по отчему краю, певец плыл дальше и дальше — уже на могучей волне стародавней думы:
У святу неділю не сизі орли заклекотали,
Як то бідні невольники у тяжкій неволі заплакали,
Угору руки підіймали, кайданами забряжчали,
Господа милосердного прохали та благали…
И неведомая до той поры, как мы сказали б ныне, стихия козацкой песни так захватила царя, что он заслушался, задумался, замер.
Когда Омелько Глек, одну за другой песни перебирая, дошел до галицкой «Дунаю, Дунаю, чому смутен течет?», даже запечалился царь, да и подумал, что не можно, и впрямь не можно вот так и выпустить из Москвы сего дивного певца, — и самодержец хотел было снова заговорить о том, однако сдержался и спросил:
— Старая, должно, песня?..
— Старая, — повел плечом Омельян, — Наш мирославский епископ, отец Мельхиседек, от коего я и принес тебе письмо, великий царь, видел некогда слова той песни в Златой Праге, в рукописной книге Яна Благослава, в давней грамматике чешского языка. А украинскую песню чех сей, что умер в году тысяча пятьсот семьдесят первом, записал где-то в Венеции: ее пел там, видать, какой-то подгорянин, покутянин или гуцул, завезенный татарами либо турками на невольничий рынок, на продажу… Пел! Оттого что песня к жизни привязывает народ наш — даже в неволе… Наша песня, славянская песня, русская, польская, чешская, песня украинская… они и сами не умрут никогда, и славянам не дадут загинуть, ибо с родною песней, царь… с песней все беды перебедуешь и зря не пропадешь!