Эжен Сю - Агасфер. Том 3
И еще раз с силой стукнув в ворота, он принялся по своему обыкновению грызть ногти.
Наконец ворота отворились и показался хранитель дома Самюэль. Черты старика выражали глубокое горе, на почтенном лице были видны следы недавних слез, которые он еще продолжал отирать дрожащей рукой, открывая ворота. Он спросил Родена:
— Кто вы такие?
— Я доверенное лицо по дарственной аббата Габриеля, единственного наследника, оставшегося в живых из семейства Реннепонов, — поспешно ответил Роден. — Этот господин мой секретарь.
Внимательно взглянув на иезуита, Самюэль сказал:
— Да, я узнаю вас. Не угодно ли вам за мной последовать?
И старый сторож пошел к дому, стоявшему в саду, сделав знак, чтобы преподобные отцы шли за ним.
— Этот проклятый старик так меня разозлил, заставив дожидаться у ворот, — тихонько сказал Роден своему социусу, — что меня просто начало лихорадить. Губы и горло пересохли и горят, словно пергамент в огне.
— Не хотите ли чего-нибудь выпить, добрый и дорогой отец мой? Не спросить ли воды у этого человека? — воскликнул маленький кривой аббат в припадке нежной заботливости.
— Нет, нет, — отвечал Роден, — ничего… я просто сгораю от нетерпения.
Бледная и печальная стояла Вифзафея у дверей своего жилища. Муж ее, проходя мимо, спросил по-еврейски:
— Занавеси в комнате траура задернуты?
— Да.
— А шкатулка?
— Приготовлена! — отвечала Вифзафея на том же языке.
Перекинувшись этими непонятными для иезуитов словами, Самюэль и его жена, несмотря на горе и отчаяние, обменялись мрачной и многозначительной улыбкой.
Войдя вслед за Самюэлем в вестибюль, где горела лампа, Роден, обладавший хорошей памятью на места, направился прямо к красной зале, где происходило первое собрание наследников.
Но Самюэль остановил его:
— Надо идти не туда!
И взяв лампу, он пошел по темной лестнице, так как все окна были еще замурованы.
— Но, — сказал Роден, — ведь мы раньше собирались в зале первого этажа?
— А сегодня соберемся наверху, — отвечал Самюэль, и он начал медленно подниматься по лестнице.
— Где это наверху? — спросил Роден, следуя за ним.
— В траурной комнате, — сказал еврей, продолжая подниматься.
— Что это за траурная комната? — спросил удивленный Роден.
— Это место смерти и слез, — отвечал еврей, продолжая подниматься.
— Но зачем же идти туда? — спросил Роден.
— Деньги там! — отвечал Самюэль.
— А, деньги! — сказал Роден, поспешно догоняя его.
На повороте лестницы сквозь чугунные перила Родену бросился в глаза профиль старого еврея, освещенный слабым светом маленькой лампы. Его выражение поразило иезуита. Кроткие, потускневшие от старости глаза горели. Печальные и добрые черты, казалось, стали жесткими, и на тонких губах мелькала странная улыбка.
— Ведь не особенно высоко, — сказал Роден отцу Кабочини, — а у меня подкашиваются ноги… я задыхаюсь… в висках стучит…
В самом деле, Роден дышал с трудом. Отец Кабочини, всегда предупредительный, промолчал. Он казался сильно озабоченным.
— Скоро ли мы придем? — спросил с нетерпением Роден.
— Мы уже пришли, — отвечал Самюэль.
— Наконец-то! К счастью…
— Да… к счастью… — отвечал еврей, и, свернув в коридор, он указал рукой на большую дверь, из-за которой пробивался слабый свет.
Роден, хотя его удивление усиливалось все больше, решительно вошел в комнату в сопровождении отца Кабочини и Самюэля.
Комната, в которую они вошли, была очень велика. Она освещалась через четырехугольный бельведер, но его стекла со всех сторон были забиты свинцовыми листами, в которых находились только семь отверстий в виде креста. В комнате было бы совершенно темно, если бы не лампа, горевшая на массивном черном мраморном консоле у стены. Убранство было вполне траурное: комната была вся задрапирована черным сукном с большой каймой, мебели больше не было никакой, кроме подставки под лампу. На ней же стояла железная шкатулка, тонкой работы XVII столетия, — настоящее кружево из стали.
Самюэль обратился к Родену, оглядывавшему залу с удивлением, но без всякого страха, и сказал:
— Воля завещателя, какой бы странной она вам ни показалась, для меня священна, и я исполню ее до конца.
— Вполне справедливо, — сказал Роден. — Но все-таки для чего мы пришли сюда?
— Вы сейчас это узнаете. Итак, вы уполномоченный единственного оставшегося в живых потомка Реннепонов, господина аббата Габриеля де Реннепона?
— Да, и вот моя доверенность.
— Чтобы не терять времени в ожидании нотариуса, — продолжал Самюэль, — я перечислю вам суммы, заключающиеся в этой железной шкатулке, которую я вчера взял из Французского банка.
— Капитал здесь? — воскликнул Роден взволнованным голосом, бросаясь к шкатулке.
— Да, вот опись… Ваш секретарь будет ее читать, а я вам буду подавать бумаги, которые после проверки мы снова положим в эту шкатулку, передать которую я вам могу только через нотариуса.
— Отлично, — отвечал Роден.
Проверка продолжалась недолго, так как бумаги, в которых заключался капитал, были все на крупные суммы, а деньгами имелось только сто тысяч франков банковыми билетами, тридцать пять тысяч франков золотом и двести пятьдесят франков серебром. Всего было двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков…
Самюэль вручил опись отцу Кабочини, подошел к шкатулке и нажал пружину, которую Роден не мог заметить; тяжелая крышка поднялась, и по мере того как отец Кабочини читал опись и называл ценности, Самюэль предъявлял документы Родену, который возвращал их старому еврею после тщательного осмотра.
Когда Роден, просмотрев последние пятьсот банковых билетов по тысяче франков, передал их еврею со словами: «Так, итог совершенно верен: двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч», ему, вероятно, от радости и счастья сделалось так дурно, что он лишился дыхания, закрыл глаза и вынужден был опереться на любезного отца Кабочини, прошептав взволнованным голосом:
— Странно… Я считал себя сильнее… со мною происходит что-то странное.
И страшная бледность иезуита так увеличилась, его охватила такая конвульсивная дрожь, что отец Кабочини воскликнул, стараясь поддержать его:
— Отец мой… придите в себя… Не надо, чтобы опьянение успехом так волновало вас…
Пока маленький аббат ухаживал за Роденом, Самюэль укладывал деньги в железную шкатулку. Роден, благодаря своей страшной энергии и сознанию триумфа, скоро преодолел слабость и, снова спокойный и гордый, заметил отцу Кабочини:
— Ничего… если я не захотел умереть от холеры, так уж, конечно, не для того, чтобы умереть от радости первого июня.