Юлиан Семенов - Экспансия — I
— Вы слушайте, когда я говорю! И запоминайте. И молите бога, что я вообще сижу с вами за одним столом, старая нацистская скотина.
— Молю, — ответил Штирлиц. — Молю постоянно. Съешьте масло, неужели хотите опьянеть?
— Кто? Я?! Доктор, не меряйте человечество своими мерками! Жирные колбасники пьют двадцать граммов после куска свинины, а потом накачиваются светлым пивом... У вас же у всех задницы, как дзоты!
— Особенно у меня.
Роумэн глянул на худого Штирлица, элегантный костюм болтается, как на вешалке, щеки запали.
— Вы — исключение, — Роумэн улыбнулся. — Только не думайте, что, если вы не пьете, а я сегодня отдыхаю, вам удастся выудить у меня служебные тайны... Вы же все, словно гиены, алчете тайн... Маленьких загрифленных дурацких тайн, тогда как главные тайны человечества навсегда для всех закрыты... Ну-ка, ответьте мне, что такое любовь? Измена? Удача? Счастье? Не сможете... То-то и оно... Это же тайны! И никто, нигде и никогда не сможет познать их сокровенную суть... Ну, узнаете вы, что некоему завербованному Фрицу я дал номер Х-64. Мир изменится? Дети перестанут болеть? Любимые не будут предавать нас?
Он выпил еще стакан — медленно, сквозь зубы; передернуло; потер лицо пятерней, сразу же выступили сине-багровые пятна, приблизился к Штирлицу — его сильно раскачивало, казалось, что он изображает пловца, — и шепнул:
— Вы понимаете, что у меня нет выхода? Я перережу вам горло, если вы...
Он недоговорил, упал на стол, смахнув стакан и тарелки; неслышные официанты словно ждали этого, коршунами набросились на битую посуду, все прибрали в долю минуты.
— Кабальеро устал, — сказал Штирлиц. — Помогите мне проводить его в парк, он любит свежий воздух.
Посетителей в ресторане еще не было; гости собираются к четырем часам, поэтому сейчас здесь было пусто; проходя мимо гардеробщицы, Штирлиц купил у нее два маленьких букетика красных гвоздик, здесь это принято; впрочем, обычно гвоздики покупают перед тем, как войти в клуб, некий знак принадлежности к здешнему братству; Роумэна устроил на скамейке, за домом; отсюда открывался прекрасный вид на Каса-де-Кампо, огромный парк, масса зелени, тишина и благость.
Сколько же времени он будет спать, подумал Штирлиц. Бедный парень, ему плохо. Он открытый человек, поэтому так раним... Играет в закрытость и грубость свою наигрывает; по-настоящему грубые люди прячутся под личиной джентльмена... Он несчастен. Какая это страшная и — он прав — непознанная субстанция — недоверие. Я не верю ему, он — мне; люди подобны гальке на пляже, лежат себе рядышком, сверху кажутся единым целым, а на самом деле тотальная разобщенность... Говорят, что лишь магия языка объединяет человеческую общность. Неверно. Я бы сейчас открылся русскому, только б услышать родное слово, но ведь этот русский может оказаться человеком генерала Власова. Он не просто предаст меня, он будет счастлив убить меня, одноязычного соплеменника, потому что я верю иным Словам и служу другой Идее... Мы сами сообщаем предметам вокруг нас то значение, которое хотим сообщить... Икона, которой молились, отличается от той, которая висела в доме и была сокрыта от людских глаз. Мы смотрим на женщину и передаем ей часть своего существа; мечтаем о совершенстве, которое нам угодно, и сообщаем тому, кого любим, свою энергию, разум, чувство... Вот бы посмотреть на Роумэна подольше, подумал Штирлиц, и сообщить ему то, что мне нужно, как было бы прекрасно... Человечество, увы, реализует себя не в днях, но в веках; лишь по прошествии века мы получаем более или менее правильное представление о том, что минуло... А если и получаем, то делаем ли должные выводы? Испанская нация во времена инквизиции теряла по тысяче свободолюбцев в месяц... Инквизиция царствовала здесь три века, с тысяча четыреста семьдесят первого по тысяча восьмисотый. Сожгли тридцать две тысячи умниц, которые думали так, как им велела совесть, а не по приказу священника. Семнадцать тысяч приговорили к смерти, триста тысяч бросили в казематы, понудили уехать миллионы арабов и евреев. Казалось бы, должны были извлечь урок из истории, помнить, что это дурство привело к крушению их империи, страну отбросило во второразрядность, она сделалась задворком Европы, а поди ты, отдали жандармам Гарсиа Лорку, смирились с тем, что коммунисты томятся в лагерях Франко или ушли в эмиграцию... А сколько великих идей изгнанники отдали другим государствам и народам? Сколько пользы принесли Англии протестанты, вынужденные бежать из Франции?! А Растрелли и Фонвизин? Или фламандцы, осевшие в Лондоне, а потом отправившиеся в Америку? А теперь и Америка, которая стала Америкой в результате того, что гонимые свободолюбцы были вынуждены покинуть Европу, начала топтать тех, кто искал в ней спасение от Гитлера... Нет, человечество еще не умеет коллективно мыслить об общем благе. Оно научилось отдавать себя иконе, скульптуре, архитектурным ансамблям, Библии, книгам, но брать то, что ему предлагает Знание, оно еще не в силах... Недоверие? Или честолюбие, вера лишь в самого себя — после веков духовного гнета церкви, когда человек был лишен права на выявление своей сути, особенно если она, его суть, не укладывалась в привычную схему догм? Господи, если бы победила вера Аристотеля в то, что лишь удовольствие является главным мерилом деятельности человека! Если бы человечество подписало всемирный договор на то, чтобы считать удовольствие высшим благом, смыслом жизни! Как много горя нам бы удалось избежать... Но как примирить труд каменотеса, работающего под палящим солнцем, с трудом мыслителя, получающего удовольствие от общения со знанием в прохладе библиотеки? Поди, докажи каменотесу, что он испытывает блаженство, когда поднимает глыбы...
Штирлиц похлопал себя по карманам; сигарет не было.
— А почему вы не посмотрели, что лежит в моем внутреннем кармане? — тихо спросил Роумэн, не меняя пьяной позы; он словно бы растекся по скамейке; голос его, однако, был трезвым, и иссиня-черный глаз смотрел грустно, но, как всегда, тяжело. — Я же сказал, что в кармане хранятся такие документы, за которые вы полжизни отдадите...
— У меня осталось четверть, а не половина, — вздохнул Штирлиц, — жаль расставаться.
Роумэн легко, совсем не пьяно поднялся:
— Пошли?
— Если хотите говорить — говорите здесь. И продолжайте играть пьяного, за нами по-прежнему смотрят.
— Я заметил, спасибо.
— Куда отправимся?
— Не знаю.
— Я бы на вашем месте позвонил подруге, Пол... Если вы убеждены, что она против вас, сделайте все, чтобы она не догадалась о вашем знании.
— Подруга отправилась в Севилью. На двадцать шестом километре, между Гетафе и Аранхуец, в тот же автобус сел Кемп, а его машину вел неизвестный мне — пока что, во всяком случае, — человек. Кемп проехал с ней пятнадцать километров, вылез из автобуса, пересел в свое «шевроле» и вернулся в Мадрид. Еще есть вопросы?