Иван Макаров - Рейд «Черного жука»
Почему именно здесь, на большевистской земле, а не вчера потерял я кольцо?
Эх, потеряла я колечко…
Андрей-Фиалка обручил меня этим кольцом, и вот что еще странно в этом факте: волосы, причиной утери служили волосы. Два раза — волосы. Волосы и еще раз волосы.
Вчера после переправы мы быстро двинулись в глубь России. Шли мы по пустынной равнине, покрытой низенькими песчаными взгорьями. Перед нами неожиданно вынырнул на взгорье всадник-красноармеец. Но нас он, видимо, не заметил во мгле.
Я остановил отряд и выслал вперед Андрея-Фиалку и цыгана. Цыган вернулся тут же. Мы двинулись опять. Андрей догнал нас потом. Я спросил у него, «чем кончилось». Собственно, я знал, «чем кончилось», но меня интересовало то обстоятельство, чем именно действовал Андрей? Отточил ли он свой обломок палаша? Доволен ли он им? О, я хорошо понимаю, что Андрей-Фиалка может долго и болезненно тосковать о тесаке, к которому он так привык.
Андрей-Фиалка ничего не ответил мне. Промычал только.
Неужели Андрей разделался с красноармейцем первобытным способом? Значит, он еще не кончил свою «работу» над палашом и с двумя кремнями переправился сюда, в Россию?
Что за странная склонность у Андрея-Фиалки расправляться молча? С одной стороны, это хорошая примета: против большевиков идет первобытная сила.
Но этот способ его, а главное — пряди волос в запекшейся крови у него на одежде почему-то заставили меня долгое время думать о них и быть рассеянным.
Это волосы — раз.
А два: с пальца у меня кольцо сдернули тоже волосы. В этой рассеянности я как-то машинально поймал коня за гриву. Рука сорвалась, и кольцо сдернуло гривой. В рассеянности я не обратил на это внимания. А теперь я хорошо припоминаю, что именно гривой сдернуло кольцо у меня с большого пальца.
Это волосы — два. Ворон каркнул. Чертовщина неотвязная.
Лезет в голову дурная блажь. Надо плюнуть на эту чушь.
Черт знает какое слюнтяйство! Подумаешь — ну и потерял кольцо, ну и черт с ним!
А все же: почему именно здесь, а не в Китае?
И почему — волосы и опять волосы?
На глухой заимке мы пережидаем вечер. За ночь мы уйдем в сопки, за Олечье, и оттуда начнем свои вылазки.
Заметил я одно обстоятельство: все люди стали вдруг здесь, в России, молчаливее и солиднее. Как-то дисциплинирующе действуют на всех даже эти песчаные холмы, эти редкие, как борода у прокаженного, низкорослые кусты.
Люди с опасливым любопытством присматриваются к чему-то и с глубокой вдумчивостью к чему-то прислушиваются.
Неужели железная сила большевистской воли невидимо реет даже здесь, над пустыней этой?
На заимке — один старик. С ним живут еще трое — его сын и двое чужих. Они пасут овец от Карачаевского совхоза и сейчас угнали их в сопки; каждый день перед вечером кто-нибудь из них приходит к деду «за харчей».
Старик нас очень радушно принимает, считая красноармейцами. Он называет нас «орлы уда́лые» и ждет не дождется, когда придет кто-нибудь «за харчей», тогда он «распорядится», чтоб пригнали «парочку баранчиков для дорогих гостечков».
— Овцы ведь считаны у тебя, папаша, — говорю ему.
Старик изумленно смотрит на меня, ударяет себя по бедрам и укоризненно качает головой.
И уж потом объявляет:
— Поверишь, сынок, грешить не буду: на луку да на воде подчас маемся, но для себя совецким добром гнушать не позволю. А для дорогих гостечков какая болячка подеется с двух баранчиков? Схвастну, схвастну на старости годов. Скажу — упали.
Старик входит в раж.
— Эдь, сынок, — кричит он восторженно, — эдь в кои-то веки довелось в гостях у себя принимать вас, орлы уда́лые! Эдь в кои веки! Да меня за это и сам Сталин похвалит. Похвалит. Молодец, скажет, Епифан Семеныч, хоть стар, а молодец. Не обесчестил смычку мирного населения.
Дед Епифан донельзя словоохотлив. Он у каждого расспрашивает о семье, о родне, о «губернии». Сторонится только Андрея-Фиалки. О нем он сразу мне сказал: «Эко, темный бор насупился». Может, он уже предчувствует свою судьбу?
А ко мне он то и дело пристает, чтоб я говорил ему о Боге. «Есть Бог или как, сынок?» — твердит он.
Большевики своей пропагандой о безбожии расклинили его душу. Он признался мне, что порой его «обуяет робость» и тогда он молится. Но робость проходит, и он снова «воинствует с Богом», или, как он выражается, «светлость в жизни проявляется».
Заведующий совхозом обещал ему после смерти сжечь его в крематории, или в «киматориях», как он называет, и прах похоронить с оркестром.
У деда, наполовину сомневающегося в загробной жизни, сложилось твердое убеждение, что если тело его будет сожжено, то, стало быть, он уж будет недоступен «каре божьей на том свете».
Сожжение — это мера на случай, если вдруг загробная жизнь окажется налицо: из пепла снова «склеить» тело для адских поджариваний деду кажется невозможным. Это и утешает старика.
Но в обещание заведующего он верит мало.
— Может, ище с духовными трубами сподоблюсь, а уж насчет киматориев хлопотать вряд ли будут. Разве вот по пятилетошным планам у нас тут поблизости где свои киматории построят. Ну тогда… А то вряд ли, сынок, будут охлопачивать.
Люди мои жадно слушают стариковы бредни. Особенно Артемий.
Я смотрю на деда и думаю о России, и люди мои думают о том же — о смертельной схватке двух идей: идеи деда Епифана, дерзнувшего на похороны с духовыми трубами, и идеи папы римского, поднявшего крест и именем Христа благословляющего танки, свинцовый ливень пулеметов и газ, выжигающий у людей глаза.
Мы прощаемся с дедом Епифаном. За харчем еще не пришли. Старик «ахает и охает», что не угостил нас бараниной.
— Я ужо проберу. Я их проберу, — грозит он своим помощникам. — Ах вы, орлы уда́лые! А… Ведь што ж вышло? Я, почитай, у вас целую банку консервы пожрал, а вас несолоно емши выпроваживаю.
Мы отъезжаем. Дед подбегает ко мне. Он наскоро сует мне в подсумок комок овечьего сыру. Сыр слоями разваливается у него в руке, ошметок падает на землю, дед поднимает, быстренько обтирает с него пыль и вновь сует мне.
— Не побрезгуйте, орлы уда́лые. Чем богаты, то и ото всей души.
Он бежит несколько шагов рядом со мной и скороговоркой просит:
— Сынок, в совхозе нашем будешь — заведущева, Егор Тимофеича, уговори похлопотать, нащет чего говорил даве тебе… А… сынок?
Мы отъехали. Дед долго стоял неподвижно и, загораживая ладонью глаза от ветра, изредка кричал:
— Орлы уда́лые-ё-о…
Я выбросил из подсумка сыр. Тогда Андрей-Фиалка приблизился ко мне и спросил:
— Мне вернуться, «поговорить» с ним, скородье?