Иария Шенбрунн-Амор - Железные франки
Констанция до некоторой степени собственную ответственность признавала, хоть и просила Господа учесть ее резоны. Над чем властен человек? Ученый каноник Мартин говорил – ни над чем, помимо своей души. Но и в этом Констанция больше не была уверена. Ее душа почернела вопреки ее желанию. Но без раскаяния не будет прощения, а как ей раскаяться, если во всем случившемся повинно чужое прелюбодейство и попустительское бездействие Людовика?! Чужие грехи не оставили ей иного выбора, но, конечно, намерения ее были благими. Не могла же она представить себе, что огромная, лучшая армия из всех когда-либо существовавших в мире не сумеет взять Дамаск и что прежний Раймонд к ней так и не вернется.
Пуатье стал мрачным и молчаливым, исчезли его самонадеянность и победоносность. С Констанцией сам не заговаривал, а если она обращалась к нему, отвечал коротко и равнодушно. Он даже внешне изменился: исхудал, волосы поредели и поседели, брови постоянно хмурились, лоб бороздили горькие складки. Рыцарь, год назад бывший олицетворением мужской мощи и красы, постарел в одночасье на десять лет. Это твоя дьявольская печать легла на него, Алиенор! Неизвестно, тосковал ли этот Самсон по Далиле. Для печали и озабоченности и без французской потаскухи имелось достаточно причин: вместе с тысячами жизней оборвались и нити любви и преданности между землей Воплощения и Европой, рухнули столько лет поддерживающие франков надежды на избавление от тюрков с помощью родимой, милой Франции, охладились отношения княжества с Иерусалимским королевством, а Нуреддин, остерегавшийся крестоносцев, с их уходом из Сирии немедленно напал на антиохийские территории к востоку от Оронтеса.
Отлив в море франкского везения продолжался, а корабли спасителей один за другим поспешно покидали берега Палестины. Отплыли во Францию возмущенные смертью Альфонса и пленением Бертрана провансальцы, в сентябре отбыл в Константинополь император Конрад, отчаявшийся достигнуть в Святой земле хоть малейшего военного успеха, вернулась в Европу и большая часть французской армии. Лишь Людовик и Алиенор задержались отпраздновать в Святом городе Пасху. Пока соперница оставалась так близко, Констанция продолжала вздрагивать от каждого столба пыли, поднимающегося на дороге из Иерусалима.
Она нетерпеливо ждала родов, сначала уповая, что Раймонд обрадуется и растрогается их третьему ребенку, как когда-то обрадовался их первенцу, потом – что крещение родившейся малютки, названной в честь матери Пуатье Филиппой, напомнит ему о святости брачных уз. После своего очищения надеялась, что ее постройневшая фигура и высокая грудь заново привлекут мужа. Но рождение Филиппы ничего не изменило. Бедная крошка! Как мало ласки и материнской любви смогла Констанция дать ей в тот год! Филиппа словно чувствовала, что не может рассчитывать на внимание и терпение, она даже родилась, милое дитя, легче и быстрее двух предыдущих и была тихим, кротким младенцем. Грануш, ангел-хранитель и постоянное спасение Констанции, приставила к новорожденной нянек с кормилицами, и княгиня обрела досуг переживать вволю. Констанция понимала, что лучше бы она занялась ребенком, но не могла заставить себя. Ею овладели тоска и бессилие, и когда Раймонда не было в замке, а он отсутствовал почти постоянно, княгиня целыми днями валялась в постели, уставившись в потолочный свод и вздыхая. Все превратилось в непосильную тяготу – необходимость встать, одеться, привести себя в порядок, брести на церковную службу, выслушивать людей… По двору поползли слухи, что княгиня после родов недужна. А когда Раймонд возвращался в замок, становилось только хуже – она лихорадочно наряжалась, прихорашивалась, выходила к столу и старалась быть рядом с ним, как будто к сердечной боли можно привыкнуть, если снова и снова убеждаться в его безразличии. Иногда ненадолго – на час, на вечер – ей легчало, потом она снова принималась часами рассматривать себя в зеркале, петь тоскливые кансоны и рыдать навзрыд. Негодные способы изжить из сердца мужа образ лихой Алиенор.
Мамушке, конечно, были ведомы куда более действенные приемы: ворожея отстригала пряди волос анушикс, катала по ее телу яйцо, требовала, чтобы аревс высматривала будущее то в огне, то в вине, то в зеркале, ломала над ее головой нож Раймонда, собирала ее кровь, причитала, по семижды семь раз шептала старинные заговоры. Чтобы не сбиться в счете, с каждым нашептыванием откладывала заячью косточку, лягушачью лапку, шкурку змеи, воронье перо, кусок веревки повешенного, обрезанную плоть жиденка, прядь волос и прочие панацеи. Ничто не помогало, хотя Констанция загодя постилась, мыла волосы, одевалась во все чистое, покорно повторяла за Грануш слова приворотов, беспрекословно вставала, опускалась на колени или усердно высматривала что-нибудь многозначительное в огне, в зеркале и во снах. Проку в армянском волховании не оказалось ни малейшего, потому что ревность и обида сидели в душе, как червь в яблоке. Раймонд продолжал оставаться стылым и равнодушным.
– Плохое время, – утешала Грануш. – Надо ждать, пока не кончится ахекани, тяжелый месяц.
Но за тяжелым месяцем ахекани наступал еще более тяжкий месяц марери.
Напрасно Грануш, укладывая Констанцию, мешкала, суетилась, выбирала ей шемизу потоньше, попрозрачней, кружила по опочивальне, распихивала по углам какие-то таинственные мешочки.
– Грануш, что это? Опять амулеты твои никчемные?
– Какие амулеты, Господь с тобой, анушикс. Саше́ это, с лавандой душистой. Мужчинам ведь приятно, если чисто и пахнет хорошо…
Неужто чистая кружевная сорочка и душистые отдушки нужны тому, кто теперь брал ее тело грубо и жадно, как голодная собака заглатывает кусок мяса? Он больше не любовался ею, не ласкал с прежней нежностью, не говорил сладких слов. Вместо этого являлся на ее ложе после попойки в казармах в любой час ночи, наваливался невыносимой тяжестью, царапая ее кожу неопрятной щетиной и обдавая несвежим дыханием. Быстро удовлетворял свою похоть, поворачивался на другой бок и принимался пьяно храпеть. Как будто исчезла душа у человека, и осталось одно неприятное, бесчувственное, чужое тело инкуба.
От злости брызнули слезы:
– Тебя послушать, вся беда в том, что я недостаточно благоухаю! А волчица эта французская ему хорошо пахла, хоть и мылась только по большим праздникам! Да что ты понимаешь в этом, туны мнацац!
Щеки Грануш задрожали: сиротка, ради блага которой были отвергнуты все женихи – даже один весьма достойный франкский рыцарь! – теперь обозвала свою верную няньку «туны мнацац», то есть «оставленной дома», как никчемную старую деву? Да если бы Грануш годы назад могла бы предположить, что сердце ее обожаемой пупуш превратится в горький лимон, уж можно быть уверенной, что она – далеко не последняя невеста, не чужая царскому дому Мелитенов, между прочим! – заключила бы почетный брак и сегодня сидела бы в окружении любящих внуков, а не с этой бешеной, неблагодарной лисицей! Грануш поджала губы и вышла, качая головой. Не узнавала она свою Констанцию. Еще неизвестно, кого тут околдовали. Вот горе-то.