Александр Бушков - Тень над короной Франции
Гасконец повиновался, с тем же равнодушием подумав: «Все точно, Бастилия была бы для меня непозволительной роскошью. Интересно, дадут ли мне завещать Планше немного денег, чтобы малый не болтался по стране неприкаянным, а купил себе мельницу или все без изъятия достанется палачу?»
— Возьмите, д'Артаньян, — сказал король, протягивая ему бумагу. — Это указ о вашем производстве в чин лейтенанта. Гвардейская рота в нем не проставлена, на этом месте стоит пробел. Впишите сами любую роту из Королевского Дома, в которой хотите служить.
Д'Артаньян поднял на него сухие глаза, еще не веря. Это было поразительно, невозможно, но выражение, появившееся на лице этого безвольного, капризного, себялюбивого и эгоистичного монарха, более всего напоминало смущение, а то и стыд. Королям не полагалось иметь такого лица…
— Я был несправедлив к вам, шевалье, — сказал Людовик, опустив глаза и решительно выдвигая ящик стола. — Мне следовало бы по достоинству вознаградить вас гораздо раньше, после провала известного заговора… за ту роль, что вы в этом провале сыграли… Наклоните голову.
Д'Артаньян повиновался. Зеленая лента легла ему на шею, и на груди гасконца сверкнул ясным золотом крест с лилиями меж раздвоенных конечностей и эмалевым медальоном в центре. И опять-таки это было, как во сне, но происходило наяву, и король громко произносил положенные слова:
— Вы храбры, верны и честны, лейтенант, посвящаю вас в кавалеры ордена святого Лазаря Иерусалимского и Мон-Кармельской Богоматери. — И добавил более будничным тоном: — Моему казначею будет сегодня же отдан приказ о выплате вам тысячи пистолей…
Д'Артаньян слушал звучавшие из его собственных уст слова горячей благодарности так, словно их произносил кто-то другой, чужой и незнакомый. В душе была совершеннейшая пустота, с которой уже ничего не могли поделать и ничего уже не могли изменить пролившиеся нежданным дождем королевские милости. Потому что они опоздали.
Все было поздно.
И когда рыцарь в смятении выбежал из замка, во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий, белоснежных, как снега в горах Гаскони…
Глава восемнадцатая, о которой даже автору неизвестно, последняя она или нет
— Рошфор, — сказал д'Артаньян тихо. — я не могу разобраться в себе… Я поклялся когда-то себе и ей, что покончу с собой, если она вдруг умрет раньше… но я не нахожу в себе достаточно сил, у меня не поднимается рука… А я ведь клялся…
— Бывают клятвы, которые нет необходимости соблюдать, — серьезно ответил Рошфор. — Как, например, вашу. С точки зрения божеской самоубийство — величайший грех, а с точки зрения человеческой — величайшая глупость, не способная ничему помешать и ничего не могущая вернуть… Не говоря уж о том, что там, куда отправляются самоубийцы, вы никогда не встретитесь с ней… Вы обязаны жить. Ради нее. Слышите?
Они сидели в кабачке «Нарбоннский вепрь», чьи окна выходили на Королевскую площадь: граф Рошфор, после десяти лет мрачной неизвестности наконец-то свободный от брачных уз, великан Каюзак, чье плечо уже почти зажило, граф де Вард с повязкой на голове и лейтенант гвардии д'Артаньян, чье звание еще до сих пор не было присовокуплено к какой-то определенной гвардейской роте. На столе стояло вино, а также, в несколько парадоксальном соседстве, чернильница с пером, ибо определиться стоило поскорее, гвардия уходила под Ла-Рошель, и промедление могли понять неправильно, таким образом, коего гасконец никак не желал.
— Я бы вам посоветовал, друг мой, поступить в телохранители, — сказал Каюзак. — Там делают самые быстрые карьеры в последнее время. Лейтенант телохранителей, удостоенный ордена, — неплохое начало…
— Друг мой, я, чего доброго, вызову вас на дуэль, — сказал д'Артаньян. — Вы полагаете, я способен покинуть ту роту, где меня так тепло приняли, когда я был никем?
— Так ведь в жизни по-всякому оборачивается, — сказал простодушный великан. — спору нет, все мы поначалу стремимся позвенеть шпагами без оглядки на малейшую корысть — но ведь нужно же человеку как-то устраиваться…
— Покажите пример.
— Да что вы, д'Артаньян, — сказал Каюзак. — я — человек слишком простой и бесхитростный, чтобы делать систематическую карьеру. У меня почему-то никак не получается, а значит, и пытаться незачем. А вот вы умны и ловки, вам сам бог велел. Дело-то житейское.
— Ах вы, хитрец, — сказал д'Артаньян. — Предложите это де Варду или Рошфору.
— Увольте, господа, — усмехнулся де Вард. — Мне как-то больше по душе мое нынешнее положение, то есть кардинальская служба без всяких потуг на карьеру. Карьера по сравнению с нашими делами — это так скучно и пошло…
— Вот видите, д'Артаньян, — сказал Каюзак. — О Рошфоре я и не говорю, заранее зная, что граф выше всех этих скучных пошлостей. Головой ручаюсь, он нам сейчас продекламирует в подтверждение что-нибудь из своих любимых старых испанцев, тех благородных идальго, что еще и стихи писать умудрялись, как будто мало им было военных побед и древности рода…
— Почему бы и нет? — пожал плечами Рошфор. — Коли уж даже вы, Каюзак, стали отличать «старых испанцев» от прочих авторов рифм?
Где они, сокровищ груды,
раззолоченные залы
и дворцы,
драгоценные сосуды,
и чеканные реалы,
и ларцы?
Галуны, шитье и гарус,
и уздечки, и султаны,
чья краса
безвозвратно затерялась?
Где вчерашние туманы
и роса?
Троя старая незрима,
где ее былые беды,
боль и грусть?
Позади победы Рима,
хоть и знаем те победы
наизусть…
Д'Артаньян бездумно смотрел в окно, выходившее как раз на дом Анны, лишившийся хозяйки, равно как и верного Лорме. Он никогда там не был, ни разу, совершенно не представлял себе тех комнат, где она так недавно жила, обстановки, которой касались ее руки, — и потому этот дом, эти окна, фасад и крутая крыша, это крыльцо, по которому она уже никогда не спустится, не вызывали боли. Боли все равно было столько, что новых ее уколов ожидать не следовало, хватало и того, что ему не хотелось жить, но и не жить он не мог, прав Рошфор, угрюмый и мудрый, — боже мой, он ведь тоже похоронил свою любовь, которая оказалась совершенно не тем, что ему виделось поначалу! — а жизнь отныне была неразрывно связана с болью, и вырваться из этого заколдованного круга вряд ли удастся. А потому он сидел, понуро склонив голову, касаясь подбородком орденской ленты, новехонькой, мягкой и совсем невесомой, — не самый почетный орден Франции, зато название у него самое длинное — и слушал голос Рошфора: