Юрий Алянский - Театр в квадрате обстрела
И вот наступило несколько страшных дней, когда радио Ленинграда замолчало — прервалась подача энергии. Теперь голодали не только люди — голодали репродукторы. Иссяк и их источник питания. Не стучал даже метроном. Мертвая тишина завладела домами, улицами, городом. Люди, действительно ждавшие голоса радио, как хлеба, теперь из последних сил шли со всего города в радиокомитет, чтобы узнать, что случилось, чтобы не оставаться одним в звенящей тишине. Им было все равно, зазвучит ли в динамиках оркестр, застучит ли метроном, заговорит ли актер или диктор: они жаждали самих звуков, звуков продолжающейся жизни. Люди просили: что угодно, как угодно, пусть нет хлеба и воды, пусть условия нечеловеческие, только надо, чтобы работало радио! Без него жизнь останавливается. Этого допускать нельзя!
Нет радио. И в шесть часов утра
Мы с жадностью «Последние известья»
Уже не ловим. Наши рупора —
Они еще висят на прежнем месте, —
Но голос… голос им уже не дан:
От раковин отхлынул океан.
К этой страшной тишине с тревогой прислушивалась, работая над «Пулковским меридианом», Вера Михайловна Инбер.
Всякое явление воспринимается нами в сравнении с другими. Тишина бывает и благодатной, и жуткой. Тогда немота репродукторов была нестерпимой. Бессловесная черная «тарелка» выглядела в те дни, как орудие — без снарядов, как еда, изображенная на картинке. Люди еще надеялись, что радио испортилось только у них, разбирали репродукторы, снова собирали их. Но страшная новость и без радио облетела город. Не трогайте репродукторы! Они не виноваты. Они все равно не в силах говорить.
Урон от этих нескольких дней тишины никто никогда не сможет учесть. Сколько человеческих сердец сжалось в тоске; сколько людей навсегда уснули, так и не узнав, что жизнь продолжается.
От раковин отхлынул океан…
Прилив начался, когда Дому радио дали отдельный канал электропитания. Радио заговорило снова. Нет, не так-то легко заставить замолчать сражающийся город! И в тысячах квартир, на проспектах и площадях люди вздрогнули и заплакали от счастья, когда хмурым морозным днем город огласился словами: «Внимание! Говорит Ленинград! Говорит Ленинград!» И эти слова, и последние известия, и очередная «Радиохроника», и «Интернационал» в двадцать три часа ноль-ноль минут — все это было музыкой, все это было счастьем и торжествующей, побеждающей жизнью.
Люди, которых никогда не видели слушатели, — радисты, работники радиокомитета — оказались в авангарде ленинградского сопротивления. Они стали коллективным политруком осажденных. А когда с неба сыпались бомбы, они на шестом и седьмом этажах Дома радио, как и подобает политрукам, находились впереди, под самым огнем.
Я не смогу рассказать на этих страницах обо всех сотрудниках Дома радио — о литературных и музыкальных редакторах, о режиссерах и тонмейстерах, чтецах и оркестрантах. И глубоко сожалею об этом. Каждый из них внес такую часть своего мужества и своего труда, без которой не было бы целого. Ленинградцы никогда не забудут этого.
Артист Александр Янкевский начал сдавать быстрее других. Однажды, когда он готовился читать отрывок из «Педагогической поэмы», он выглядел особенно плохо. Товарищи решили: человек обречен. Янкевскому деликатно предложили отдохнуть — передачу прочтет другой. Артист отказался наотрез и, держась за стену, нетвердым шагом направился в студию. Тогда за ним следом послали другого артиста, «дублера». Если Саша упадет во время передачи, сказали ему, ты его заменишь.
Янкевский брел в студию и ни о чем не думал. Как далеко было время, когда он, Александр Янкевский, работая в коммуне имени Дзержинского, стал помощником и другом Макаренко. Антон Семенович читал ему только что написанные страницы второй части «Педагогической поэмы» и заинтересованно требовал критики. Мог ли молодой артист, увлекшийся чуть ли не больше театра педагогической системой Макаренко, предположить, в какую страшную минуту возьмет он в руки «Педагогическую поэму»!
Янкевский вошел в студию и рухнул на стул. Артист не вспоминал сейчас об Антоне Семеновиче. Не думал о друге, который зачем-то сел рядом с листками в руке. Артист испытывал одно стремление — прочесть передачу до конца. Он включил микрофон, выждал мгновение, собираясь с силами, и начал:
— «В шести километрах от Полтавы на песчаных холмах — гектаров двести соснового леса, а по краю леса — большак на Харьков…»
Янкевский не упал, не остановился. Он прочитал передачу до конца. И люди слушали Макаренко, согревались теплом его сердечности, его юмора.
1 января сорок второго года из большой студии передавались фрагменты оперы Римского-Корсакова «Снегурочка». Артисты пели в ватниках и ушанках. В передаче принимал участие артист И. Лапшонков. Он стоял у микрофона, тяжело опираясь на палку. Глаза на пергаментном лице казались стеклянными. Но пел Лапшонков с таким подъемом, как будто выступал на премьере в нарядном театральном зале.
Вечером артист Лапшонков умер…
Через несколько недель радиожурналист Всеволод Римский-Корсаков, потомок композитора, дежурил на крыше здания радиокомитета и, глядя на близкие пожары, на вздыбленные лучи прожекторов, говорил другу, как хочется ему пережить это страшное время, увидеть праздник Победы, электрический свет на расчищенном Невском, послушать тишину, которая наступит после снятия блокады.
Наутро Всеволод Римский-Корсаков умер…
В радиокомитет приходили новые актеры. В декабре сорок первого года здесь появился Владимир Ярмагаев. Первое появление артиста в радиостудии ознаменовалось драматическим происшествием.
Когда диктор Михаил Меланед объявил литературную передачу и Ярмагаев начал ее читать, лампочка, вмонтированная в пульт, — единственный в студии источник света — неожиданно погасла. Стало совершенно темно. Ярмагаев умолк. Звенящая тишина воцарилась в студии, в эфире, в городе. Люди тревожно обернулись к репродукторам: прекращение передачи на полуслове могло означать только беду.
Что было делать?
Диктор мгновенно выключил микрофон, крикнул артисту: «Ждите!» — и выбежал из студии. В эфире застучал метроном.
Ярмагаев остался во мраке наедине с городом. Метроном оглушительно считал секунды, и каждая из них казалась артисту вечностью. А город ждал, остановившись, притихнув. Если света не будет — миллионы людей останутся в трагическом неведении еще тысячу четыреста секунд, почти все предназначенные для передачи двадцать четыре минуты.
А в это время в соседнем помещении диктор, раня руки, не замечая заноз, лихорадочно ломал табуретку. Теперь нужен нож. К счастью, он оказался в кармане. Нож скрипел, застревал в дереве. А метроном неумолимо отсчитывал секунды. Его надо остановить!
Схватив охапку лучинок, диктор вернулся в студию, зажег одну из тонких щепочек — она разгоралась неохотно, потрескивая, — сказал Ярмагаеву: «Читайте, я буду светить» — и включил микрофон.
И Ярмагаев начал читать, будто ничего не произошло, совершенно спокойным голосом. Этот покой и уверенность, звучавшая в каждой интонации артиста, давались нелегко. Огонек лучины то вспыхивал ярким светом, то, сникая, почти угасал. Красные угольки падали на пол, на пульт, на листы текста. Диктор, обжигая пальцы, зажигал одну лучину от другой и светил — светил все двадцать четыре минуты подряд. И Ярмагаев читал так, как будто в студии горел привычный ровный электрический свет, а за стенами дома шумел мирный, спокойный город…
Ленинградцы так и не узнали о случившемся.
В эфире, кроме короткой паузы, все было в порядке.
А многие не заметили даже паузы.
Нередко Ярмагаев читал четыре, пять раз в течение дня. Если он не читал передачу, значит, ставил ее как режиссер. Если не ставил, значит, играл в какой-нибудь радиоинсценировке. Как и другие артисты радиокомитета, он к тому же успевал ежедневно побывать с концертным выступлением в госпитале, в бомбоубежище, в воинской части, на заводе. И работал в Городском театре, находившемся, к счастью, по соседству с Домом радио. В одном из писем, пришедшем тогда в радиокомитет, говорилось: «Каждое утро мы включаем репродуктор с чувством тревоги и надежды — что произошло за ночь? И если в репродукторе раздается негромкий, размеренный голос Ярмагаева, мы успокаиваемся: значит, немцы не вошли в Ленинград; мы снова верим — и не войдут!..»
Сотни тысяч людей еще до войны знали мальчишеский голос Марии Григорьевны Петровой и привыкли слышать его по утрам, в часы передач для детей. На звук ее голоса удивленно оборачивались в трамвае. Дети писали в Дом радио письма, адресуя их не Петровой, а мальчишкам и девчонкам, которые возникали в эфире, когда артистка читала очередную передачу. Взрослые, напротив, трезво отделяли актрису от ее героев: звонили Петровой по телефону и, когда она снимала трубку, говорили: