Евгений Евтушенко - Мама и нейтронная бомба
11
Другой мой дед —
белорус Ермолай Наумович Евтушенко —
носил два ромба перед второй мировой,
а в первую мировую был
полным георгиевским кавалером,
Я помню его в галифе
и сапогах со скрипом,
с коротким седеньким ежиком,
с раздвоинкой на носу,
с кривыми крепкими ногами
старого кавалериста.
По воскресеньям дед приезжал на «эмке» —
на персональной машине, тогда ещё редкой, —
с веснушчатым красноармейцем-шофёром.
Дед ставил на стол коробку конфет
с неизменными вишнями в шоколаде,
а ещё — чекушку,
которую сам выпивал,
после чего он пел белорусские песни,
плясал вприсядку,
плакал,
а после
деда укладывали на диван.
В понедельник за дедом приходила «эмка»,
и он опохмелялся вишнями в шоколаде,
а однажды чокнулся конфетой со мной,
почему-то вздохнув
и горько заплакав.
Но в один понедельник за дедом пришла не «эмка»,
а совсем другая машина,
и дед исчез навсегда.
Мама никогда не бывала в Полесье,
но знала, что там у деда остались
две сестры,
одна из которых, Ганна,
приезжала однажды в тридцатых к нам в гости
и привезла мне постолы —
белорусские лапоточки, —
а ещё корзину,
где было штук сто яиц.
Мама забыла названье отцовской деревни,
но когда мы однажды при маме с друзьями
вспоминали о славном прошлом футбола —
о Хомиче, о Боброве,
мама вскрикнула: «Хомичи!
Хомичи — это село!»
После полуторачасового полета из Минска на вертолете
мы ехали на военном «газике»
с драматургом Андреем Макаенком
и генералом ВВС Белорусского военного округа.
Мы ехали по проселку среди болотных кочек Полесья,
похожих на голубые шапки,
сшитые из незабудок.
На проселке стоял необыкновенный старик.
Необыкновенность его состояла
из эсэсовского унтер-офицерского мундира,
на котором болтался Георгиевский крест
рядом с партизанской медалью,
а так же из новеньких постолов,
где в переплетеньях лыка
застряли небесные незабудки.
«Вам в Хомичи, дедушка?» —
«А то куды ж!»
И в «газике» сразу запахло
ядреннейшим самосадом
от домовито расположившегося старика.
Я осторожно спросил:
«Кто-нибудь из семьи Евтушенко живы?» —
«Ды як же не живы —
половина Хомичей усе Явтушенки…» —
«А Ганна — жива?» —
«Ого, ды яще якая живая —
надысь, кали лишку хватил —
кочергой чуть-чуть не огрела…» —
«А её сестра?» —
«Евга?
Мучается ад риматизму…
Я ей гаварыл,
што самогонный кампресс памагае,
а яна не паверыла…» —
«А Ермолая вы знали?» —
«А як же не знать…
Трохи смурый был хлопец,
но жвавый.
3 им и свиней пасли,
и утякали з германского полону у пятнадцатом годе,
и разом Георгиев атрымали.
А потым он вышел у великие красные командиры
и запропал у Маскве…
Лепш — сядел бы у хате…» —
«А какой он был?» —
«Дуже до девок ласый…
На носу раздвоинка,
як у тябе…»
Мы въехали в Хомичи.
Деревня была пуста,
но ни один замок не висел ни на чьей двери.
«Почему нет замков?» —
я спросил у деда.
«Да няма ничого,
каб хавать…» —
«А где же люди?» —
«Усе на поли…»
Мы вышли на поле,
и я увидел
копавших картошку детей и женщин,
а ещё я увидел —
впервые в жизни —
младенцев,
еще ходить не умевших,
но по полю
ползающих
с пользой —
выгребая пальчиками картошку.
И какая-то непостижимая сила
меня толкнула
к махонькой ловкой старушке,
которая, взяв за шкирку мешок,
наполненный наполовину,
встряхивала его,
как сонного пьяного мужика.
«Вы — Ганна?» —
«Ну я буду Ганна… — она отвечала,
вытирая руки о старенький сарафан. —
А вы будете хто?» —
«А я — ваш внук Женя…» —
«Ды як же ты Женя?
Хиба ж ты з голоду не помер на войне у Маскве?» —
«Не умер…»
И тогда она взвыла на целое поле:
«Людцы, бяжите сюды!
Кровиночка наша знайшлася!»
И заплакали Андрей Макаенок
и генерал ВВС,
когда ко мне побежали женщины
и поползли младенцы,
все — с незабудочными явтушенковскими глазами,
сжимая в руках картофелины,
втрое больше их крошечных кулачков.
А потом,
осушив граненый стакан розового свекольного первака,
в хате, в которую набилось штук шестьдесят Явтушенок,
бабка Ганна вспомнила деда:
«Кали возвернулся з гражданки Ярмола,
то усе образы спалил,
тольки один схавать удалося.
Бачишь,
Христос висить —
однюсенький ва усим селе?
У друтий раз возвернулся твой дед
у пачатку тридцать семаго
и ходил по хатам,
и просил пробаченья у всих,
у кого спалил образы,
а потым у Маскву зъехал
и згинул…»
И бабка Ганна выпила второй стакан первака
и спросила:
«А ким ты працуешь?» —
«Пишу стихи». —
«А што яно такое?»
Я пояснил: «Ну как песни…» —
а бабка Ганна засмеялась:
«Дык песни пишуть для задавальненья…
Якая же гэто праца!»
А потом бабка Ганна выпила третий стакан первака.
Я спросил: «Не много?» —
«Дык я же з Палесья — я паляшучка!
А тябе повезло, унучек,
што твоя родня — добрыя люди.
Не дай бог мы были б якие-небудь уласовцы
ци спекулянты!»
И бабка Ганна подняла сарафан не стесняясь
и показала на старческих высохших желтых грудях
ожоги:
«Гляди, унучек,
гэто ад фашистских зажигалок.
Мяне пытали, дзе партизаны…
Але я не сказала ничого…»
А потом бабка Ганна выпила четвертый стакан первака
и спросила:
«А ты бывал у других краинах?» —
«Бывал». —
«А сустракал там яще Явтушенок?» —
«Нет, не встречал…
А что, разве есть Евтушенки — эмигранты?»
И бабка Ганна выпила пятый стакан первака.
«Ды я гавару не аб радне по прозвищу —
аб радне по души.
И кали дзе-нибудь —
у Америцы ци у Африцы
ёсць добрыя люди —
мне здаёцца —
яны усе Явтушенки…
И ты не стамляйся
шукать радню по белому свету.
Шукай родню,
и завсёды родню отшукаешь,
як нас отшукал,
и за гэто дякую,
унучек…»
И заплакала бабка Ганна,
и заплакала бабка Евга,
и заплакали все шестьдесят Явтушенок,
и заплакал спасенный бабкой от деда Ярмолы
изможденный Христос на иконе,
похожий
на белоруса из поэмы Некрасова «Железная дорога».
Бабка Ганна,
над могилой твоей голубые шапки
из незабудочных глаз твоих внуков.
Бабка Ганна,
белорусская бабушка
и бабушка всего мира,
если в Белоруссии был убит каждый четвертый,
то в будущей войне
может быть убитым каждый.
Бабка Ганна,
ты живая не была ни в каких заграницах.
Пустите за границу
хоть мертвую бабку Ганну —
крестьянскую Коллонтай партизанских болот!
Товарищи,
снимите шапки —
характеристика бабки Ганны
написана фашистскими зажигалками
на её груди!
Эпилог