Лев Роднов - Журнал «День и ночь» 2010-1 (75)
Зато в другом удовольствии, прежде малодоступном мне, я теперь не знал отказа. Через каждые два дня я брал весло, удочку, спички и шёл на рыбалку с ночёвкой. Поспав днём, я сидел почти всю ночь у костра, глядел на реку, на заводские огни, дробящиеся в её чёрном зеркале, на звёзды, осыпавшие небо, и думал, и думал, неизвестно, о чём, пока утренняя дремота не наваливалась незаметно и сладко — тогда я засыпал на какой-нибудь час, а с зарёй уже стоял по пояс в парной реке и смотрел на поплавок, сносимый тихим течением. Поймать редко чего удавалось — разве пяток окунишек, поэтому мать меня не понимала, считая, что главная моя цель — добыча. Однажды она купила на базаре пару крупных судаков, наварила ухи, думая, должно быть, что во мне играет честолюбие горожанина, непременно желающего ушицы, но и это не удержало меня от очередного похода.
Следующим вечером я опять сидел у реки в каком-то полузабытьи и чувствовал, что доносящийся с другого берега шум завода хотя и мешает слушать ночь, но я с ним потихоньку смиряюсь, перестаю замечать, как перестаёшь замечать со временем ход часов в комнате. Вдруг раздался стук уключин, тихий плеск весла, потом лодка с шорохом торкнулась носом в песок, и кто-то ступил в воду. Брякнула цепь о прикол, щёлкнул ключ, и от кромки воды, осыпая ногами сухой глинистый склон, поднялся ко мне под деревья невысокий мужичок в телогрейке и резиновых мокрых сапогах.
— Здорово вам, — сказал он вежливо.
Я поздоровался и подбросил веток в костёр. Огонь оживился и осветил лицо человека — это был Федя. Должно быть, он тоже сразу узнал меня — пригляделся мимолётно и протянул руку, снова здороваясь:
— Давно мы с тобой не виделись.
— Давно, — согласился я и вдруг поймал себя на мысли, что вроде не о чем разговаривать с ним, по крайней мере, в эти первые минуты неожиданной встречи.
— Тихо как, — сказал я.
— Завод грохочет, — откликнулся Федя. Тогда я вспомнил опять детство, Федин необыкновенный слух, наши игры, когда вдоль улицы в розовом свете летнего вечера долго после беготни стояла не разносимая безветрием нежная сухая пыль, такие же вечера у реки под большими тихими звездами, вспомнил наш класс, теперь уже разошедшийся по жизни в разные концы и пределы. И что-то вроде вины проснулось во мне, и я спросил:
— Федя, а помнишь, в пятом классе сочинение по Шишкину писали?
— Как не помнить, помню. Ещё бы. Хоть бы кто сообразил, что я чистую правду писал. Все смеяться скорей.
— Ну как же правду? Сосны выше трубы! Он привстал на локте, потом сел.
— И ты не понял ничего! Да со мной это в детстве было, ещё до школы. Я сам был с подсолнечную шляпку, а всё помню: поехали с дедом в поле, сосны не хуже, чем на картине, — под небеса, пчёлы как вертолёты. Дед уснул на телеге, храпит — лошадь пугается. А я что — пупком сверкаю, смотрю, как паутины серебряные летят. Лошадь идёт, куда хочет, дед спит, а я забыл всё на свете — гляжу только на сосны, как они над телегой наклоняются, наклоняются, когда к ним ближе подъезжаешь — и вот сейчас упадут! Но не падают!
И, опять слушая Федю, подумал я, как давно всё это было — и сочинение, и Санька, и одноклассницы, которые давно повыходили замуж и народили детей.
Я позавидовал Феде — ведь никогда мне не слышать мира так, как он слышит. Никогда. И я пожалел его: он один такой, и никто его не поймёт, и никто ему не простит редкого дара.
На заре я проснулся и, пока смотрел за медленным движением поплавка, плывущего в редком радужном тумане, Федя всё укладывал и укладывал, отказавшись от помощи, тяжёлые, пахучие охапки травы в свою небольшую лодку. Лодка огрузла, и головки цветов и стебли трав окунулись с бортов в воду.
Мы попрощались, и он уплыл, растаивая и увеличиваясь в тумане, только вёсла долго ещё были слышны мне.
…Я лёг на песок и закрыл глаза. Я увидел: вот в тёмном и тёплом сарае стоит сейчас тихая добрая скотина и ждёт, когда придёт добрый Федя. Он бросит ей охапку травы, возьмёт ведро и начнёт доить, сладко облегчая большое коровье вымя. Федя торопится, не хочет, чтобы кто-нибудь увидел, как он доит корову.
Сено ей он косит по ночам — чтобы не смеялись злые люди.
Страницы Международного сообщества писательских союзов
Рамис Рыскулов
Лебединый любодень
На Иссык-Куле
На Иссык-Куле лебедино —
По берегам и там, глубинно,
Где призрачен прозрачный день,
И в поднебесье лебедино.
Не облака в озёрной сини —
То лебединые гордыни
Скользят по волнам и лучам
Со дней древнейших и доныне.
Они живут — не обитают,
Летают с трепетом и тают
В затонах и моих глазах, —
Мои желания витают.
В дали с зелёной пеленою
Белеет лебедь неземною
Красой иль парус на ветру,
Платок, палатка ль под скалою?
О, белокрылых вольниц горны,
Поющие полёт и горы,
Лучи и облачные клубы, —
Мне любы, неизменно любы.
И лёт, и белокрылья сень,
Весь лебединый любодень
Мне суждены, как слова судьбы.
Арбузы, плывущие по реке
(фрагмент)
Светлело межгорье, дождями омытое,
В реке полноводной, арбузами полная,
Качнулась арба — и о камни разбитые
Арбузы поплыли, подхвачены волнами.
…Поныне во взоре моём, осенённые
Долинного детства рассветными росами,
Арбузы плывут — тюбетейки зелёные,
Наполнены влажными алыми розами.
Я энергичен
Я энергичен
Я энергичен,
мои вздуваются вены,
я энергичен,
видите: пульсируют артерии.
Берусь за многое — уверен, что, несомненно,
достигну многого — и не только в теории!
Порывисты, резки
мои движения,
кости хрустят,
если руку я пожимаю.
Бурлить — нормальное моё состояние.
Вечный двигатель — так я себя понимаю.
От бешеной радости
наливается силой тело,
лечу, как яхта,
грудью волну взрезая,
небо проглатываю,
как беркут, легко и смело,
громоподобный клич
всей планете бросаю!
Глаза — как угли!
Их не закрыть дремоте!
Лечу, обгоняя ветер,
и всё мне мало!
Гепард в прыжке!
Он вытянулся в полёте! —
Вот мой символ, вот воплощение идеала!
Страницы Международного сообщества писательских союзов
Александр Громов
Паракало
Рукопись неизвестного автора, отредактированная и подготовленная к печати самарским издателем и писателем Александром Громовым
…Проснулся я бодрым, свежим и в то же время с чувством, что не ложился спать вовсе, так, вздремнул чуть-чуть… Снова звёздочки-фонарики потекли к храму, снова мы вошли в храм, заполненный пустыми стасидиями, только в этот раз мне захотелось быть поближе к Царским вратам, и я нарушил покой установленных перед алтарём стасидий (в первом ряду занять место не дерзнул, а вот во второй пристроился), рядом со мной, через одно место, расположился монах — значит, можно и тут места занимать, успокоился я.
Всё складывалось хорошо.
Когда начали петь псалмы, я подумал, а почему бы мне не опереться на скамеечку в стасидии — смотрю, и монах, который рядом, тоже опёрся. Снова протяжно запели, бережно выводя каждую ноту. Это русская песня — долгий путь через степь и лес с приступами отчаянного веселья, а греческая — это лёгкое покачивание на волнах ласкового Эгейского моря.
Становилось светлее, передо мною возникли серые монахи, или это я уже мог различать их? Меня позвали, не голосом, а сам не знаю, как, но я откликнулся и пошёл за ними. Куда меня вели, зачем? Какая разница? Я чувствовал покой и никакого страха. Город какой. Белый город. Но древний и подзапущенный. И пустой. Только тени монахов впереди. Сомнение задело меня: откуда такой светлый город и вообще, что, собственно. Ба! Да я внаглую сплю!
Ну, скажем, дремлю. Вот ведь, вроде чувствовал себя бодро, а укачало-таки на волнах. Это потому, что я улавливал только внешнюю сторону службы, но сам-то не молился.
Я оторвался от скамеечки и постарался вникнуть в службу. Снова стал узнавать слова, угадывать смысл песнопений и скоро догадался, что читают часы — неужели я и в самом деле выпал больше, чем на пятнадцать минут?
Бодря и благоухая, пошёл монах с кадильницей, а затем из алтаря раздалось: