Марина Саввиных - «ДЕНЬ и НОЧЬ» Литературный журнал для семейного чтения N 11–12 2007г.
А утром их разбудит осторожный, будто запинающийся, стук в дверь, а потом захлопнувшуюся баньку отопрут с той стороны и объявят, что у Инессы в Москве умер отец…
Они помчатся на такси в Пермудск, в аэропорт, и будут и в такси, и в зале ожидания сидеть всё так же обнявшись, голова к голове, как там, на берегу лесной речки, будто пытаясь этими вздрагивающими объятиями хоть на столечко удержать так долго дожидавшееся их и, казалось бы, пойманное, а теперь куницей ускользающее из сломанной кулёмки счастье.
Он прилетит к ней в Москву на девятый день, чтобы поддержать её и выразить соболезнование матушке, и опять их будет ждать раскладушка — оказывается, на ней спал умерший (и, стало быть, скончался?), и вот на этой-то раскладушке, отведённой в отдельной комнате Шрамову и обтянутой, как покрывалом, энергетикой ушедшего отца, Инессе вдруг резко захочется физической любви, точно восполнения потери, реванша бытия над смертью, слияния сквозь слёзы — горького и голодного, нежного и остервенелого, и, подчиняясь, восходящим потокам, которых он когда-то так истово желал, Шрамов осознает, что вовлечён в надругательство, равное торжеству жизни.
Утром он даже ощутит себя в каком-то замещённом качестве — едва ли не единицей семейства, с глуповатой улыбкой повяжет, как орденскую ленту, подаренный ему вдовою галстук отца Инессы и будет готов ехать в их родовой дом на Белгородчине, потому что уже куплено три (три!) билета на поезд. И вот тут-то Инесса Афинская обернётся Инессой Фрунзенской:
— Шрамов, а не пора ли тебе в Пермудск!..
О, Пермудск, вечное пристанище шрамовых!.. Пора твоя неизменна!.. Даже летом — нудный осенний дождь и пронизывающий ветер, свистящий в три пальца сквозь гигантские вёрсты вырубленных на севере лесов, низкие, обложные тучи, делающие город похожим на консервную банку со вскрытыми наспех краями и наклейкою «Сердце Пармы», а чуть ниже — «SOS! Износ 200 %».
— Дядя Сурен, — обратится он к стойкому сердцееду Пермудска, выслушавшему рассказ об очередных любовных похождениях Шрамова, — есть ли во всём этом какая-то логика?
Владелец нетленной магической трубки скроется в красноватом зарничном дыме, будто для того, чтобы надеть требующуюся моменту маску, а как только дым рассеется, явит укоряюще-снисходительный лик, зашнурованный глубокими морщинами:
— Мальчик мой, позволь тебе напомнить: ты же сдал мне все фотографии, что называется, по протоколу. Я же тебя ещё спросил: «Ты хорошо подумал?» И ты ответил: «Дядя Сурен, я подумал очень хорошо!» И я тебе сказал: «Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит».
— Неужели это так серьёзно?!
— Хуже. Я же предупреждал: медвежий череп — страшное оружие! Причём даже я не всегда представляю, как оно сработает. Вот оно и выстрелило — через смерть отца твоей Инессы. А дальше — все вытекающие из этого хитросплетения, включая финальное пожелание насчет Пермудска…
— Выходит, я сам приговорил своё счастье?! Мало того, — убил отца любимой женщины!.. Как же я теперь буду смотреть ей в глаза? Впрочем, кажется, это уже за ненадобностью…
Шрамов вдруг вспомнил: после того как он изволил выдать дяде Сурену те самые фотографии, до него дошли слухи, что Света едва не умерла при родах, а у Наташи обнаружилась опухоль молочной железы. Он понял, где затянуты колки на струнах причин и следствий, и, потрясённо глянув в тёмные провалы глазниц покоящегося на телевизоре звериного черепа, взревел истошной октавой набежавших на него голосов, скрученных в голос Свината:
— Дядя Суррреннн!..
Чтобы заглушить этот вой, поджарый старик с горделиво откинутой шапкой витиеватой седины, одетый в полосатую чёрно-белую пижаму, меж прутьев которой выглядывали то солнце, то месяц, то звёзды, не моргнув глазом, подошёл к телевизору и ткнул в него кривым мизинцем, как в пепельницу окурком. Экран с лёгким потрескиванием вспыхнул, явив в поле своего свечения говорящее полено дикторши:
— Старый герб города представлял из себя серебряного медведя в красном поле, несущего на своей спине Евангелие в золотом окладе. Медведь и Евангелие означали первое — дикость нравов обитавших здесь жителей, а второе — просвещение через принятие христианства…
Здесь, читатель, я оставляю тебя наедине со Шрамовым, который, придя домой, должен извлечь из среднего ящика письменного стола подаренный ему Инессой плеер с кассетой, где до поры-до времени, свернувшись змейкой, спит её голос, и что произойдёт с моим героем дальше, как только он наденет наушники и разбудит певучий клубок под надписью «Сеанс суггестопедии», мне предугадать трудно — честно говоря, я не хотел бы этого видеть и слышать, потому что не ведаю, как помочь Шрамову и стоит ли ему помогать? Быть может, тебе, не оставлявшему моего героя на протяжении всего повествования, шедшему с ним под чёрным парусом надувающегося ветром огромного зонта от Наташи к Свете и от Светы к Инессе, а от всех троих — к госпоже Кристине, вместе ускользавшему от Дадашева, может, тебе, постигшему в клубах разноцветных дымов азы обращения с оружием дяди Сурена — дрессированным медвежьим черепом и лицезревшему превращение Шрамова в Свината, удастся его утешить и оправдать?..
12
Теперь, кроме матушки и игрушек, в этом мире у него никого не было. Постепенно он перестал общаться даже с самыми близкими друзьями, оттого что у них — семьи, а в семьях — дети и — не по одному (а сколько ещё — внебрачных?!), и всякий раз защемление этого обстоятельства причиняло лишнюю боль земному развоплощению Шрамова. Точно так же прервала общение со своими подругами и его матушка, потому что первое, с чего начинаются подобные встречи, — «А как там твои внуки?», «Как — сноха?». По той же причине не отвечала она и на письма однокашниц, которые изредка, раз в два года, приносил в их дом почтальон. Сторонилась даже попадания в стационар. Не потому, что вероломна теперешняя медицина, а боясь всё тех же расспросов. И он жил, окружённый виной матушкиного затворничества, равно как и вынужденным обетом молчания относительно этой вины.
Никто не сказал ему: «Я тебя люблю!». Даже Наташа, когда он спрашивал её: «Ты меня любишь?», отвечала не «Я тебя люблю!», а — «Ну, конечно!». И отныне в любви Шрамову признавались игрушки — через них мир разговаривал с ним матушкиным голосом, преображённым в их смешные, распушившиеся голоса:
— Возьми нас с собой на почту — мы тебе письмо напишем!
Однажды он чуть не разрыдался, когда, проснувшись в день своего рождения, увидел в белых лапах двух прикроватных собачат плитку шоколада, упаковку духов и записку: «Мы тебя любим! Тишка и Лапик».
Матушка учила их говорить и ходить по комнате, иногда оставляя где-нибудь в неожиданных местах стоящими на задних лапках и как бы, с одной стороны, наблюдающих, чем это он там занимается, а с другой — словно ожидающих похвалы от создавшего их человека: вот как мы, игрушки, умеем перед вами, людьми, на задних лапках стоять!
Наверное, человек и есть Бог игрушек? Шрамов чувствовал: они следят за каждым его шагом. Их чёрносмородинные с карим ободком искусственные глазёнки светились любопытством живых существ.
— Послушай, что я тебе скажу, — рассуждал, обращаясь к нему, синтепоновый первенец Тишка. — Если я — мальчик, то почему на меня повесили розовый бант? Мне галстук нужен! Ведь на дискотеке все надо мной смеются. Я же умничка? Я больше водку пить не буду. И на дискотеку ходить. А то меня девки затаскали. Такие! — невольно упреждала матушка тайные помыслы сына.
— Ты почему меня положил не по-маминому? — вопрошал Лапик, купленный двумя неделями позже с левою лапкой чуть толще правой. — Надо, чтоб лапки были под мордочкой, а ты меня положил нарастапашку. И ухо заломил. Смотри, какой я лёгонький, как пушинка! Потому что мамин, потому и лёгонький. И мордочка — послушная. А глазки — томные и благодарные…
— Этот соплюльник, — целовала матушка в чёрную пластмассовую носопырку Лапика, — меня к Тишке ревнует. Я возьму Тишку на руки, а Лапик всё следит, всё следит! И лапками Тишку оттесняет — лапки-то у него длиннее. Такой целовальник — так любит обниматься!
Вечерами она укладывала их спать на отдельные подушечки, по утрам расчёсывала частым гребешком, раз в месяц купала в благоуханном тазике, а потом сушила феном. Перед помывкой в глазах Тишки и Лапика прочитывался такой испуг, как будто их пронзала мысль: «А не исчезнем ли мы как существа, как создания?!», и если игрушки после купания тончали, матушка подпарывала шовчики и набивала их синтепоном. Она держалась за игрушки, как держатся за жизнь.
— Раз уж их изобразили, значит, они тоже чего-то хотят? — привела она Шрамова в замешательство вопросом, на который он до сих пор не нашёл ответа.
Тишка и Лапик, хоть и близнецы молочно-золотистого окраса, но — разные. Оттого, что Тишка стал любимцем Шрамова, он на него всё больше и походил — грустный, весь погружённый в себя, а Лапик — нежный и весёлый, как матушка. Даже пахли они по-разному: Тишка источал солоновато-терпкий, штормящий запах Шрамова, а Лапик — сладковато-травянистый, убаюкивающий аромат матушки.