Дмитрий Бак - Сто поэтов начала столетия
В современных условиях массив доступных видеохостингов приводит, по сути дела, к тому же положению вещей. Камерное чтение становится массовым, границ между тем и другим типом обнародования текста (причем, отметим, – не только художественного) более не существует!
Наконец, отметим самый существенный момент поэтики рубинштейновских текстов, благодаря которому они далеко опередили свое время. Человек, перебирающий карточки, так или иначе сталкивается с отчужденной информаций, что приводит к его деперсонализации. Особенно наглядно это происходит в тех случаях, когда библиография остается библиографией – на рубинштейновских карточках, как это и положено, содержатся данные о книгах:
81.
Говендо Тамара Харитоновна. Некоторые вопросы неконвенциональной поэтики в поздних трудах Джеймса Доуссона. – «Актуальный лабиринт». Вып. 3. М. 1992, стр. 12–21.
82.
Макеева Ольга Александровна. Календарные обряды племен среднего левобережья. – Там же, стр. 12–21.
Экзотические (как некогда говорили, «узкоспециальные») выходные данные неведомых научных и художественных книг не имеют ни малейшего отношения к личности читающего их вслух и претендующего на то, чтобы идентифицироваться с самим собой, заявить окружающим о себе: «Это – я!».
Однако даже если герой – исполнитель текста рассматривает семейные фотографии, имеющие к нему вполне определенное отношение, то избавиться от самоотчуждения, овнешнения себя в процессе публичного припоминания имен и фамилий изображенных на снимках людей и сути запечатленных событий невозможно – отчуждение остается в силе.
1.
Это я.
2
Это тоже я.
3
И это я.
4
Это родители. Кажется, в Кисловодске. Надпись: «1952».
5
Миша с волейбольным мячом.
6
Я с санками.
7
Галя с двумя котятами. Надпись: «Наш живой уголок».
8
Третий слева – я.
9
Рынок в Уфе. Надпись: «Рынок в Уфе. 1940 г.»
10
Неизвестный. Надпись: «Дорогой Елочке на память от М. В., г. Харьков».
Опасность обезличивания человека под воздействием стандартизации, тоталитарной пропаганды ныне дополняется угрозой глобальной деперсонализации, коренящейся в интернационализации, выражаясь компьютерным волапюком, – софта и контента. Одним словом, как видим, поэтика Льва Рубинштейна и в наши дни жива и свежа, она, возможно, и станет частью истории, но только в том случае, если найдется провидец, который, подобно Льву Рубинштейну, опередит время и создаст новый моножанр, способный аккумулировать новые, будущие, в наши еще неведомые параметры технологического бытования литературных текстов, новые контуры соотношения авторского исполнения и публичного обнародования произведений, а также будущие закономерности взаимодействия личности человека и смыслов, бытующих вне его сознания, помимо его воли в самоидентификации. Это время, вполне вероятно, когда-нибудь наступит, пока же: Рубинштейн forever, – Вплоть до наступления непредсказуемого будущего…
БиблиографияДомашнее музицирование. М.: НЛО, 2000.
Погоня за шляпой и другие тексты. М.: НЛО, 2004.
Лестница существ // Критическая масса. 2006. № 4.
Духи времени. М.: КоЛибри, 2007.
Четыре текста из Большой картотеки. М.: Время, 2011.
Это всё // Зеркало. 2013. № 42.
Геннадий Русаков
или
«…и не смежает глаз. И каждый час крылат»
Поэт Геннадий Русаков совершенно не включен в так называемую литературную жизнь. Трудно с уверенностью утверждать, сказываются ли долгие годы «удаленного существования» поэта, жившего за границей не по причине эмиграции, но работавшего переводчиком в различных авторитетных международных организациях, либо неучастие в полемиках, соблюдение дипломатического нейтралитета входят в набор его органических, внутренних эстетических устоев. Как бы то ни было, Русаков пишет стихи так, словно на дворе продолжается эпоха если не Тютчева, то уж по крайней мере Арсения Тарковского – поэта, истово оберегавшего свою творческую автономию от царящего на дворе тысячелетия. Правда, при всем ощутимом сходстве мотивного ряда (поэт-творец как участник исконной метафизики природного преображения, «растительного» кода вечно обновляющейся от осени к весне божественной осмысленности и полноты) многое кардинально отличает Геннадия Русакова образца 2000-х годов от Тарковского, создателя таких шедевров, как «Вечерний, сизокрылый, / Благословенный свет!..», «Душу, вспыхнувшую на лету…» и многих других.
Русаков последнего десятилетия – поэт одной темы, с вариациями присутствующей буквально во всех стихотворениях книг «Разговоры с богом» и «Стихи Татьяне» (2005). Речь в обоих сборниках идет о едином комплексе переживаний, связанных с последовательностью вполне конкретных трагических и счастливых событий в жизни человека по имени Геннадий Александрович Русаков: потеря любимой жены, поэта Людмилы Копыловой, отчаяние одиночества, обретение преданной подруги жизни по имени Татьяна, посмертный диалог с Людмилой, размышления о высшем смысле случившихся событий, носящих безусловно провиденциальный характер. Русаков не пытается выставить между собой и читателем некую фигуру посредника, «лирического героя», отвлеченного либо отстраненного человека, испытывающего те или иные эмоции. Нет, это сам Геннадий Русаков парадоксальным образом сочетает несколько противоречивых, не сводимых к единому знаменателю позиций. Он ропщет на Творца, беспощадно лишившего его счастья, лишившего мир любви, и – в то же время – воспевает дела Создателя, установившего закон нерушимого присутствия в мире всеобновляющего смысла. Ропот Иова и восторженные гимны «Песни песней» – таковы полюса напряжения поэтического мира Русакова. Вот образец русаковского бунта:
Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело
с длинными тяжелыми ступнями.
Это не моя любимая. Та никогда не была такой.
Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах,
голос ее картав и звонок.
Но когда я сажаю ее на диван и распахивается лицо
с морщинами страданья и громадными глазами,
я говорю: – Сейчас мы будем есть. –
Любимая забыла, как едят.
Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы.
Потом показываю, как берут еду. – А дальше просто жуй. –
Любимая забыла, как жуют.
– Ты делаешь вот так… Разжевываешь и глотаешь. –
Любимая забыла, как глотать.
…И мне – простить? Простить тебе, владыка?
Простить и слышать, как она кричит
надрывным детским голосом: – Пустите к Гене! –
и вывернутые электрошоками суставы
мешают ей царапать дверь?
Нет, не прощу.
Умру, а не прощу.
Об этих и им подобным стихах трудно размышлять с точки зрения «поэтики и стилистики», однако эти размышления – тем более необходимы, продиктованы самой радикальностью позиции Русакова, безапелляционно уничтожающего границы «между автором и героем». Дело в том, что ни одна из крайностей в лирике Геннадия Русакова (всеуничтожающий ропот и смиренное преклонение) не остается неизменной от стихотворения к стихотворению, обе эмоции бесконечно варьируются, прилагаются к разным обстоятельствам жизни и быта поэта. Вот, например, что происходит с реакцией бунтарского отторжения:
Теперь, когда пришло и встало время боли
и я кричу навзрыд, не разжимая рта,
мне хочется понять, зачем на дальнем поле
огнем проведена багровая черта.
Наверно жгут сушняк, идут к оврагу палом…
И тени поздних душ мелькают на крылах.
И на другом конце, над лесом, чем-то алым
пространство взметено во внеразмерный взмах.
Любимой больше нет. Ее уже не будет.
Пестрит ночная гнусь. Чужой огонь горит,
а ветер по садам идет и ветки студит
и что-то в небесах невнятно говорит.
Любимая, ты мне отныне – имя муки.
Ты – голоса дождей и выточка стерни.
Ты – над моей судьбой расцепленные руки.
И эти, выше слез, горящие огни.
Деяния Творца не только и не просто вызывают сиюминутную реакцию отторжения, имеет место своеобразное обмирщение сакрального жеста, перевод его недоступной человеческому сознанию надмирной сути на язык простых (хоть и глубоких, острых) «человеческих, слишком человеческих эмоций»: присутствующая в мире смерть обретает жизнь в смертной тоске оставшегося жить человека. Диалектика расшифровки недоступного божественного деяния, снятия невыносимого напряжения его осмысления человеком посредством превращения в земное человеческое чувство – вот нерв извилистых и громогласных иеремиад Геннадия Русакова:
Толчками крови, скрытыми от глаз,
пульсацией зеленой этой крови
мужает мир, таящийся от нас,
не сказанный ни в образе, ни в слове.
В твоей руке дыхание мое.
Я воздух пью короткими глотками.
Я тоже, как смиренное зверье,
затих под благодатными руками.
И мне бы только слушать бег травы,
и чтоб озоном ноздри щекотало.
И полувздох проткнувшейся листвы,
когда она свой кокон опростала.
На окской пойме низкий водослив,
и вьются ив аттические косы.
Но посмотри, творец, как в мякоть слив
впиваются прожорливые осы!
Подобная диалектика взаимодействия Творца и его смертного творения присутствует, например, в тетралогии Томаса Манна «Иосиф и его братья»: человек не просто познает Бога, но своими предельно напряженными размышлениями о бытии и о высшем смысле свершающихся событий соучаствует в божественной самореализации, а значит, сотворчествует в вечном мирозиждущем акте создания мира и человека.