Владимир Высоцкий - Книга 2
Потом мы уехали к бабушке в Москву, на самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему — я не знаю. Мать говорит — жалко. Помрет скоро.
Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины — нет. Одна Тамара Петровна — наш классный руководитель, учительница ботаники мы ее «Морковкой» звали, — просто меня ненавидела, особенно, когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, а через несколько дней — на нем, как вата, это и есть плесень. Так вот, у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, не долго думая, под стакан и в школу — «Вот, глядите, выросла на морковке». И тут только я вспомнила про кличку. Был скандал, вызвали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав. овощным отделом, но сейчас мы с ней почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев и вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем выспишься — он сразу забывает, а если нет — тем более. Я уже и не верю никому. Да и потом, у них у всех своих забот хватает, у всех дети, семьи, кооперативы, друзья и машины. Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше — я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне с самой собой неинтересно, я люблю, когда он много старше ему тогда приятно появиться с молоденькой везде — и у друзей, и в кабак. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я с машиной и лучше, если из торговли или искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах: во всяких ВТО и дом-кино на просмотрах, и в ресторанах — в дж и дл, и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и все тебя уже знают, а со многими уже успела побыть любовницей, и все про всех знают, потому что уже всем все похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот — кажется, что все друзья и рады тебя видеть.
А потом у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается — не одна. Раньше звонила и врала матери или подруги звонили, как Ирину тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник — это он заставил ее аборт делать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яичниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые — попробуй-ка, надень наши. Раздеваться начнешь — со стыда сгореть. Говорят, какие — то французы даже выставку сделали из наших штанов — был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще, но больше не было. Потому что — дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его всетаки любила, паразита, гнусный такой тип, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это называется — пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой и даже осталась у него.
Как странно: он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно — что сестра в нем нашла. Я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу — своему другу. Он сам — этот Виктор — когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью — не помню теперь — пьяна была и уехала. Он за мной бежал и все спрошивал: «Ты что, очумела? Что с тобой?»
А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что муж нет-нет, да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу — мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые свою семью сохраняют в неприкосновенности: не дай бог что-нибудь про жену — чуть не до драки, а сами носят домой и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал и она его еще даже пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уже давно — раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата, растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он просто сыт, пьян, нос в табаке и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так, минутку — не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны, деньги у него — вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.
Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям и ребятам из класса, и просто прохожим на улице — они всегда оборачивались и по особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оборачивалась, не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в пионерский лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы — линейки, подьемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папортника — юбки и головные украшения индейцев, из картона и палок, покрасив их серебряной краской — доспехи и оружие. Я вместе с ними сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Правда. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом. Но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно.
Еще в лагере помню, как мы — вожатые и мужских, и женских отрядов — повзрослевшие уже дети — уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда — «Эх, ты, целоваться еще не умеешь» а сами — мускулы, как камень, глаза безумные или закрытые и гладят грудьи колени, и все делают не так, как надо, а как надо — тогда и я не очень знала, только по иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых вольностей.
А потом я влюбилась. Даже не то, чтобы влюбилась, а закрутил он меня Николай. Заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный — он совсем ничего не боялся, ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных какихто дел. Я его с детства помню и была в него влюблена, как кошка, он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуске, отец в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.
И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались. Он увидел меня, подошел так просто и сказал:
— Какие мы, Томочка, стали взрослые да красивые. Нам, Томочка скоро замуж. Но до замужества не мешало бы нам, Тамара, поближе познакомиться!
Сейчас мне это смешно, после студенчества, светской моей жизни, да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них были героями какие-то Сережи — честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось, что он поет про себя: «Течет речка по песочку, бережочек точит, а молода девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу.
И мне было хорошо от того, что у меня есть и хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света — и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он — был бы другой, хуже, должно быть.
Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей, никого. Девчонки в классе распрашивали — ну как? — Им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала и они отстали. Пристали педсовет и дирекция, снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него знали кроме меня. То, что знали они — я не хотела видеть, а то, что знала я — они видеть не могли.