Владимир Высоцкий - Книга 2
* * *
Мне судьба — до последней черты, до креста
Спорить до хрипоты, а за ней — немота,
Убеждать и доказывать с пеной у рта,
Что не то это все, не тот и не та…
Что лобазники врут про ошибки Христа,
Что пока еще в грунт не влежалась плита,
Что под властью татар жил Иван Калита
И что был не один против ста.
Триста лет под татарами — жизнь еще та,
Маета трехсотлетняя и нищета.
И намерений добрых, и бунтов тщета,
Пугачевщина, кровь, и опять — нищета.
Пусть не враз, пусть сперва не поймут ни черта,
Повторю, даже в образе злого шута…
Но не стоит предмет, да и тема не та:
«Суета всех сует — все равно суета».
Только чашу испить — не успеть на бегу,
Даже если разлить — все равно не смогу.
Или выплеснуть в наглую рожу врагу?
Не ломаюсь, не лгу — не могу. Не могу!
На вертящемся гладком и скользком кругу
Равновесье держу, изгибаюсь в дугу!
Что же с ношею делать — разбить? Не могу!
Потерплю и достойного подстерегу.
Передам, и не надо держаться в кругу
И в кромешную тьму, и в неясную згу,
Другу передоверивши чашу, сбегу…
Смог ли он ее выпить — узнать не смогу.
Я с сошедшими с круга пасусь на лугу,
Я о чаше невыпитой здесь ни гугу,
Никому не скажу, при себе сберегу.
А сказать — и затопчут меня на лугу.
Я до рвоты, ребята, за вас хлопочу.
Может, кто-то когда-то поставит свечу
Мне за голый мой нерв, на котором кричу,
За веселый манер, на котором шучу.
Даже если сулят золотую парчу
Или порчу грозят напустить — не хочу!
На ослабленном нерве я не зазвучу,
Я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу!
Лучше я загуляю, запью, заторчу!
Все, что за ночь кропаю, — в чаду растопчу!
Лучше голову песне своей откручу,
Чем скользить и вихлять, словно пыль по лучу.
Если все-таки чашу испить мне судьба,
Если музыка с песней не слишком груба,
Если вдруг докажу, даже с пеной у рта,
Я уйду и скажу, что не все суета!
* * *
Если где-то в чужой незнакомой ночи
Ты споткнулся и ходишь по краю,
Не таись, не молчи, до меня докричи
Я твой голос услышу, узнаю.
Может, с пулей в груди ты лежишь в спелой ржи?
Потерпи — я спешу, и усталости ноги не чуют.
Мы вернемся туда, где и воздух и травы врачуют,
Только ты не умри, только кровь удержи.
Если ж конь под тобой, ты домчи, доскачи
Конь дорогу отыщет буланый
В те края, где всегда бьют живые ключи,
И они исцелят твои раны.
Где ты, друг, — взаперти или в долгом пути,
На развилках каких, перепутиях и перекрестках?!
Может быть ты устал, приуныл, заблудился в трех соснах
И не можешь обратно дорогу найти?..
Здесь такой чистоты из-под снега ручьи,
Не найдешь — не придумаешь краше.
Здесь цветы, и кусты, и деревья — ничьи,
Стоит нам захотеть — будут наши.
Если трудно идешь, по колено в грязи
Да по острым камням, босиком по воде по студеной,
Пропыленный, обветренный, дымный, огнем опаленный,
Хоть какой доберись, добреди, доползи.
* * *
Чту Фауста ли, Дориана Грея ли,
Но чтобы душу дьяволу — ни-ни!
Зачем цыганки мне гадать затеяли?
День смерти называли мне они.
Ты эту дату, боже сохрани,
Не отмечай в своем календаре — или
В последний час возьми и измени,
Чтоб я не ждал, чтоб вороны не реяли
И ангелы чтоб жалобно не блеяли,
Чтоб люди не хихикали в тени,
Скорее защити и охрани!
Скорее! Ибо душу мне они
Сомненьями и страхами засеяли.
Немногого прошу взамен бессмертия:
Широкий тракт, да друга, да коня.
Прошу, покорно голову склоня,
В тот день, когда отпустите меня,
Не плачьте вслед, во имя милосердия!
РОМАН О ДЕВОЧКАХ
Девочки любили иностранцев. Не то, чтобы они не любили своих соотечественников. Напротив… Очень даже любили, но давно, очень давно, нет, лет 6–7 назад. Например, одна из девочек — Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке коллега.
Прозвали его так, потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продавать на «Конку» с Ленькой Сопелей — от слова сопля, кличка такая. Сопеля — компаньен и одноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, словом — тот еще напарник, но брат у него на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие из наборной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой.
С ним-то и ездил коллега Николай на конку продавать «подснятых» голубей, монахов, шпанцирей, иногда и подешевше — сорок и прочих — по рублю, словом, как повезет. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей, и кто знает — может и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить — по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке, да в горячке.
— Сколько хочешь за пару?
— 150.
— А варшавские почем?
— Одна цена.
— А давно они у тебя? — И уже пододвигаются потихоньку и берут в круг и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчуствия… Уже мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и рученки потные рукоятки мнут.
Вот тут-то и проявлял коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он — если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая.
— Нате, волки позорные, берите всех, — и совал шпанцирей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая:
— Сами только взяли по 120 у Шурика Малюшеки.
Мал был Колька коллега и удал уже, и хитер, и смекалист. Назвал он имя известного его врагам голубятника, жившего поблизости с обворованными.
— Ну, ты артист! — восхищался Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно.
— Артист ты, — заикаясь, повторял Ленька, — и где ты так наблатыкался. Я уже чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну ты, коллега, даешь!
Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее — он с ней, она-то про него давно знала и видела часто и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил, как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые к ним в подьезд поддавать ходили и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше-то не видно, а какой интерес видеть зад без лица?
Колька их выгнал и избил еще. Но это так все — для Колькиной, что ли характеристики. Было ему 25, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные — преблатные, переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подольше в легкие с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнущее терпко и вкусно.
И Тамаре давал затянуться, он ей и вина давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто — целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг сказала:
— Пусти! Я сама. И сама действительно разделась.
Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, как и всегда — в тарусу. Место это знаменитое, старинное, с речкой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами душистыми, теплыми, когда любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, да бог с ними — дело молодое, — собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки. Вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или, еще хуже, отправить домой, а в школу написать про моральный облик.