Рюрик Рок - Поэзия Серебряного века (Сборник)
Так рушились иллюзии, исчезала вера крестьянских поэтов в большевистские преобразования, копились тревожные раздумья о судьбах родной деревни. И тогда в их стихах зазвучали мотивы не просто трагедии революционного распятия России, но и вины растоптавшего ее непутевого, разгульного, поддавшегося на подмены и соблазны дьявольских козней ее сына – ее собственного народа. Произошла адская подтасовка, когда светлые мечты народа соскользнули в темный, неистовый союз с дьявольской силой.
Н. Солнцева в своей книге “Китежский павлин” приходит к выводу, что именно крестьянские поэты в послеоктябрьские годы “приняли на себя крест оппозиции”.[324] Однако не всё так однозначно.
В рецензии на вышеупомянутую книгу Л. Воронин заметил, что “творческие и жизненные судьбы Н. Клюева, А. Ширяевца. А. Ганина, П. Карпова, С. Клычкова, в общем-то, вписываются в эту концепцию. Однако рядом и другие новокрестьянские поэты: Петр Орешин с его гимнами новой, советской Руси, оставшиеся “за кадром” исследования Н. Солнцевой, вполне лояльные Павел Радимов,[325] Семен Фомин,[326] Павел Дружинин.[327] Да и с “крамольным” Сергеем Есениным не так все просто. Ведь в те же годы, когда им была написана “Страна негодяев”, появились его поэмы “Ленин”, “Песнь о великом походе”, “Баллада о двадцати шести””.[328]
По мнению А. Михайлова, “общественная дисгармония, к которой привела революция, явилась отражением целого клубка противоречий: идейных, социальных, экономических и других. Однако в задачу советских идеологов входило представить новое государственное устройство как единственно правильное, поэтому они стремились во что бы то ни стало перекодировать механизм национальной памяти. Чтобы предать прошлое забвению, носителей родовой памяти уничтожали. Погибли все новокрестьянские поэты – хранители национальных святынь”.[329] Только А. Ширяевец, рано ушедший из жизни (1924), и С. Есенин не дожили до времен массовых репрессий, поглотивших их единомышленников.
Первым эта участь постигла А. Ганина. Осенью 1924 г. его в числе группы молодежи арестовывают по обвинению в принадлежности к “Ордену русских фашистов”. За улику принимаются найденные у Ганина при обыске тезисы “Мир и свободный труд – народам”, содержащие откровенные высказывания против существующего режима. Попытка выдать текст тезисов за фрагмент задуманного романа (списав тем самым криминал на счет отрицательного героя – “классового врага”) не удалась. Ганин был расстрелян в Бутырской тюрьме в числе семи человек, составляющих группу “ордена”, как его глава.
В апреле 1920 г. “за религиозные взгляды” был исключен из партии Н. Клюев. А после публикации поэмы “Деревня” (1927) он подвергся резкой критике за тоску по разрушенному сельскому “раю” и был объявлен “кулацким поэтом”. Затем последовала ссылка в Томск, где Клюев умирал от голода, продавал свои вещи, просил подаяния. Он писал М. Горькому и умолял помочь “кусочком хлебушка”. Осенью 1937 г. поэт был расстрелян в Томской тюрьме.
В разгар массовых репрессий погиб С. Клычков, чья поэзия избежала и опьянения Октябрем, и резкой, откровенно разочарованной реакции. Тем не менее, с конца 1920-х годов критики занесли его в разряд “певцов кулацкой деревни”, а в 1937 г. Клычков был арестован и сгинул бесследно.
Не смог избежать участи своих собратьев по литературному цеху даже П. Орешин, тот из новокрестьянских поэтов, кто, по выражению С. Семеновой, “один из всех как будто искренне, от души форсируя голос, побежал и за комсомолом, и за партией, и за трактором, довольно механически стыкуя поэзию родной природы (от которой он никогда не отказывался) и “новую красоту” колхозной деревни, не брезгуя и производственными агитками в виде сказов в стихах <…> Последний его сборник “Под счастливым небом” (1937) состоял из препарированных, приглаженных стихотворений его предшествующих книг <…> Но и такое “счастливое” совпадение с требованиями эпохи не отвело от поэта, когда-то дружно выступавшего в одной “крестьянской купнице”, десницы террора. “Под счастливым небом” 1937 года он был арестован и расстрелян”.[330]
Из числа новокрестьянских поэтов уцелел в этой мясорубке лишь П. Карпов, который дожил до 1963 года и умер в полной безвестности. Его, правда, к данному течению можно отнести лишь с большой долей условности.
Новокрестьянская поэзия с полным правом может считаться неотъемлемой частью творческого наследия русского Серебряного века. Показательно, что крестьянская духовная нива оказалась значительно плодотворнее, чем пролетарская идеологическая почва, на яркие творческие личности. С. Семенова обращает внимание на “разительное отличие творческого результата: если пролетарская поэзия не выдвинула по-настоящему крупных мастеров слова, то крестьянская (раскрыла) первоклассный талант Клычкова – поэта и прозаика, замечательное дарование Орешина и Ширяевца, Ганина и Карпова <…> А два поэта – Клюев и Есенин, будучи духовными и творческими лидерами “крестьянской купницы” и выразив точнее и совершеннее своих собратьев ее устремления, встали в ряд классиков русской литературы” (Там же.).
Добавлю, что из пролетарских поэтов можно вспомнить разве что Демьяна Бедного,[331] агитационно-публицистическая поэзия которого в годы революции и гражданской войны была весьма популярной у народных масс. Но и это объясняется не столько ее качеством, сколько наличием, как сейчас модно говорить, большевистского “административного ресурса”, т. е. попросту пропаганды.
Николай Клюев
Николай Алексеевич Клюев, выступавший идеологом новокрестьянского течения в русской поэзии, был самым крупным и влиятельным, а возможно, и самым одаренным ее представителем. Его детство прошло на р. Вытегре в Олонецком крае (ныне Вологодская область), где мать поэта, известная сказительница, приобщила сына к местному фольклору и т. н. “отреченной” – раскольнической литературе. В его ранних стихах, имевших яркую религиозную окраску, чувствовалось влияние “гражданской лирики” народников. Многие образы поэт черпает из церковно-приходского обихода. Язык его произведений насыщен местечковыми словами и архаизмами. Позднее в стихах Клюева появилось стремление к поэтическому отображению деревенской жизни, поэтизации патриархальной старины, что поставило его в ряд новокрестьянских поэтов.
Революцию Клюев принял и даже стал членом РКП(б), в 1917–1919 гг. работал в большевистской газете Вытегры. Но в 1920 г. за “религиозные взгляды” был исключен из партии, а после опубликования поэм “Деревня” и “Мать-Суббота” объявлен “кулацким поэтом”. В 1934 г. Клюев был выслан из Москвы, а в 1937-м арестован и расстрелян в Томской тюрьме.
Пусть я в лаптяхПусть я в лаптях, в сермяге серой,
В рубахе грубой, пестрядной,[332]
Но я живу с глубокой верой
В иную жизнь, в удел иной!
Века насилья и невзгоды,
Всевластье злобных палачей
Желанье пылкое свободы
Не умертвят в груди моей!
Наперекор закону века,
Что к свету путь загородил,
Себя считать за человека
Я не забыл! Я не забыл!
Ты все келейнее и строже,
Непостижимее на взгляд…
О, кто же, милостивый Боже,
В твоей печали виноват?
И косы пепельные глаже,
Чем раньше, стягиваешь ты,
Глухая мать сидит за пряжей —
На поминальные холсты.
Она нездешнее постигла,
Как ты, молитвенно строга…
Блуждают солнечные иглы
По колесу от очага.
Зимы предчувствием объяты,
Рыдают сосны на бору;
Опять глухие казематы
Тебе приснятся ввечеру.
Лишь станут сумерки синее,
Туман окутает реку, —
Отец, с веревкою на шее,
Придет и сядет к камельку.
Жених с простреленною грудью,
Сестра, погибшая в бою, —
Все по вечернему безлюдью
Сойдутся в хижину твою.
А Смерть останется за дверью,
Как ночь, загадочно темна.
И до рассвета суеверью
Ты будешь слепо предана.
И не поверишь яви зрячей,
Когда торжественно в ночи
Тебе – за боль, за подвиг плача —
Вручатся вечности ключи.
Я болен сладостным недугом —
Осенней, рдяною тоской.
Нерасторжимым полукругом
Сомкнулось небо надо мной.
Она везде, неуловима,
Трепещет, дышит и живет:
В рыбачьей песне, в свитках дыма,
В жужжанье ос и блеске вод.
В шуршанье трав – ее походка,
В нагорном эхо – всплески рук,
И казематная решетка —
Лишь символ смерти и разлук.
Ее ли космы смоляные,
Как ветер смех, мгновенный взгляд…
О, кто Ты: Женщина? Россия?
В годину черную собрат!
Поведай: тайное сомненье
Какою казнью искупить,
Чтоб на единое мгновенье
Твой лик прекрасный уловить?
В златотканные дни сентября
Мнится папертью бора опушка.
Сосны молятся, ладан куря,
Над твоей опустелой избушкой.
Ветер-сторож следы старины
Заметает листвой шелестящей,
Распахни узорочье сосны,
Промелькни за березовой чащей!
Я узнаю косынки кайму,
Голосок с легковейной походкой…
Сосны шепчут про мрак и тюрьму,
Про мерцание звезд за решеткой,
Про бубенчик в жестоком пути,
Про седые бурятские дали…
Мир вам, сосны, вы думы мои,
Как родимая мать, разгадали!
В поминальные дни сентября
Вы сыновнюю тайну узнайте
И о той, что погибла любя,
Небесам и земле передайте.
Прохожу ночной деревней,
В темных избах нет огня,
Явью сказочною, древней
Потянуло на меня.
В настоящем разуверясь,
Стародавних полон сил,
Распахнул я лихо ферязь,[333]
Шапку-соболь заломил.
Свистнул, хлопнул у дороги
В удалецкую ладонь,
И, как вихорь, звонконогий
Подо мною взвился конь.
Прискакал. Дубровым зверем
Конь храпит, копытом бьет, —
Предо мной узорный терем,
Нет дозора у ворот.
Привязал гнедого к тыну;
Будет лихо али прок,
Пояс шелковый закину
На точеный шеломок.[334]
Скрипнет крашеная ставня…
“Что, разлапушка, – не спишь?
Неспроста повесу-парня
Знают Кама и Иртыш!
Наши хаживали струги
До Хвалынщины[335] подчас, —
Не иссякнут у подруги
Бирюза и канифас[336]…”
Прояснилися избенки,
Речка в утреннем дыму.
Гусли-морок, вслипнув звонко,
Искрой канули во тьму.
Но в душе, как хмель, струится
Вещих звуков серебро —
Отлетевшей жаро-птицы
Самоцветное перо.
Мне сказали, что ты умерла
Заодно с золотым листопадом
И теперь, лучезарно светла,
Правишь горним, неведомым градом.
Я нездешним забыться готов,
Ты всегда баснословной казалась
И багрянцем осенних листов
Не однажды со мной любовалась.
Говорят, что не стало тебя,
Но любви иссякаемы ль струи:
Разве зори – не ласка твоя,
И лучи – не твои поцелуи?
Обозвал тишину глухоманью,
Надругался над белым “молчи”,
У креста простодушною данью
Не поставил сладимой свечи.
В хвойный ладан дохнул папиросой
И плевком незабудку обжег, —
Зарябило слезинками плёсо,
Сединою заиндевел мох.
Светлый отрок – лесное молчанье,
Помолясь на заплаканный крест,
Закатилось в глухое скитанье
До святых, незапятнанных мест.
Заломила черемуха руки,
К норке путает след горностай…
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай.
От кудрявых стружек пахнет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крупногрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.
Тёпел паз, захватисты кокоры,[337]
Крутолоб тесовый шоломок.
Будут рябью[338] писаны подзоры[339]
И лудянкой[340] выпестрен конек.
По стене, как зернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки,
Чтоб избе-молодке в красной шубке
Явь и сонь мерещились – легки.
Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа как письмена:
Запоет резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
И когда очёсками кудели
Над избой взлохматится дымок —
Сказ пойдет о красном древоделе
По лесам, на запад и восток.
Изба – святилище земли,
С запечной тайною и раем,
По духу росной конопли
Мы сокровенное узнаем.
На грядке веников ряды —
Душа берез зеленоустых…
От звезд до луковой гряды
Всё в вещем шепоте и хрустах.
Земля, как старище-рыбак,
Сплетает облачные сети,
Чтоб уловить загробный мрак
Глухонемых тысячелетий.
Предвижу я: как в верше сом,
Заплещет мгла в мужицкой длани, —
Золотобревный, Отчий дом
Засолнцевеет на поляне.
Пшеничный колос-исполин
Двор осенит целящей тенью…
Не ты ль, мой брат, жених и сын,
Укажешь путь к преображенью?
В твоих глазах дымок от хат,
Глубинный сон речного ила,
Рязанский маковый закат —
Твои певучие чернила.
Изба – питательница слов
Тебя взрастила не напрасно:
Для русских сел и городов
Ты станешь Радуницей[341] красной.
Так не забудь запечный рай,
Где хорошо любить и плакать!
Тебе на путь, на вечный май,
Сплетаю стих – матерый лапоть.
Сергей Клычков