Борис Ручьев - Любава
Глава четвертая
1Сдав бригадный отчет за неделю,
поздней ночью вернувшись домой,
не нашел я порожней постели
для себя, как назло, ни одной…
Спит Любава живой царь-девицей
в заповедном, запретном углу.
На фуфайку да две рукавицы
лег и я на тесовом полу.
Только спать бы скорее да спать бы, —
сам твержу про себя, — как-нибудь
доживешь, дорогой, и до свадьбы,
лишь бы только в секунду заснуть"…
Пусть окошки огнем заливая,
о простенки гремя, как прибой,
ночь гремливая, ночь зоревая
полыхает до звезд над тобой.
Пусть под ухом глубоко-глубоко,
будто гулом железа хвалясь,
то затихнет, то вздрогнет под боком,
возле сердца планета Земля.
Пусть рабочею ночью весенней,
глуби гор аммонитом дробя,
богатырское землетрясенье
будто в зыбке колышет тебя…
Ходит возле да около дрема,
нет ей, дреме, ни счету, ни мер…
Раным-рано, за час до подъема,
в дверь вбегает прорабский курьер.
И зовет, будто в бой наряжая:
— Кто живой? Выходи наперед!
Спите, как господа, горожане,
а на город-то буря идет!..
Мы, насилу глаза размыкая,
встали, как во хмелю, ото сна.
Это что, мол, за пакость такая!..
Где тут буря? Откуда она?
А курьер усмехается вроде:
— Сам покамест не виделся с ней.
Буря где-то у полюса бродит,
а придет ли? Начальству видней.
По случаю распутной погоды
дан вам строгий приказ, мужики:
день да вечер — на сон да на отдых,
а к полуночи — все как в штыки!..
И пошел наш будильник по свету
с легким сердцем… А нам каково?
Сна уж нету, спокоя уж нету,
впереди словно бой роковой!
И Любава, глазища не щуря,
смотрит с ужасом в полую дверь,
дескать: «Буря идет… Будет буря!
Как же жить-то! Что делать теперь?..»
Подобрался я к ней исподтиха,
взял в полон да прихлынул плечом:
— Да не будь ты, — прошу, — воробьихой,
буря — сила, а нам нипочем.
Словом, вот что, гражданка жилица:
нынче, в самый досужливый день,
первым делом желаю жениться,
хватит тень наводить на плетень!..
А денек, подсиненный лазурью,
разгорался во весь окоем…
Не почуяв далекую бурю,
я почти что забыл про нее.
И спокойно шепчу по секрету
самым ярым читакам газет:
«Как, мол, братцы, пройти к горсовету?»
А они мне: — А где горсовет?..
Где… Ну где?.. И тогда, наудачу,
весь зардевшись со щек до волос,
всем жильцам задаю, как задачу,
свой, как чох, неотложный вопрос.
…Управленья, конторы, цехкомы,
всякий, вроде казенного, дом
тут нам с чистых порогов знакомы,
наземь ставлены личным трудом.
Но никто еще, видно, покуда
горсовету не ладил палат
в нашем будущем городе чуда,
сбитом наспех на таборный лад.
И, никак не добившись ответа,
вдоль по вольной молве, на авось,
под венец городского Совета
мне Любаву вести довелось.
…Вот и топаем к солнышку прямо,
по дорожке, ближайшей на вид.
Справа горных белков панорама,
слева залпами рудник гремит.
А вкруг нас, как на вечном биваке,
без границ, вперемежку, вразброд
то дорогу заступят бараки,
то постройка во весь разворот.
Ни былинки, ни дерну, ни наста
на земле беспощадных работ,
развороченной, дымной, громастой,
чуть окованной в утрешний лед.
Даже голос пропал у Любавы
от такой прямиковой ходьбы
через насыпи, рельсы, канавы,
сквозь колючую сеть горотьбы.
А вдогонку грохочут составы,
искры сыплются, мчатся свистки…
Даже слезы в глазах у Любавы,
жилки бьются в тугие виски.
Каждый встречный, любой поперечный
отойдет да оглянется вдруг,
а спросить о причине сердечной
второпях никому недосуг.
Нет покудова городу дела,
что его коренному жильцу
холостяцкая жизнь надоела,
а невеста желает к венцу.
И шагает за мной, как слепая,
будто тень моя, с правой руки,
о каменья подметки сшибая,
растеряв на ходу каблуки…
Шли да шли мы, и даже светило
подступающей буре назло
грязь отпарило, раззолотило,
огоньками ручьи подожгло.
Будто с круглой сироткою ласков,
сам Любаву, жалея до слез,
через все восемнадцать участков
я бы с музыкой в сердце понес…
Но подолом тряхнув, будто пава,
юбку-клеш до колен заголя:
— Благодарствую! — молвит Любава, —
Нахлебалася я киселя.
Целый день, хоть и плачем, а скачем
с кочки в яму, то взад, то вперед.
Чем не свадьба! Не хуже собачьей…
А тебя и конфуз не берет!..
Бога, что ли, я чем прогневила,
что на крайний мой девичий час
мать родная не благословила,
друг сердешный коня не припас.
Хоть убей, — говорит, — а не стану
скороходы трепать ни за грош
по цыганскому вашему стану,
где и загса с огнем не найдешь!..
И шумела, себя ублажая,
чтоб по-бабьи хоть душу отвесть,
вся — моя и до злости чужая,
без подвоха — Любава, как есть…
— Ну, — прошу я, — шагнем понемногу,
за тебя, как за краденый плод,
сам отвечу и черту и богу,
а до загса — язык доведет…
Вот Любава сперва замолчала,
а потом, как с верхушки земли,
огляделась… И, словно сначала,
вслед за солнышком шли мы да шли…
Меж бараков, в тесовой времянке,
не имущей державных примет —
ни крыльца, ни парадной осанки, —
отыскался он, наш горсовет.
Не отесан фасад безоконный,
но в двери, опершись на косяк,
вьется гербовый, самый законный,
будто с ленинской подписью, стяг.
Видно, есть в нем великая сила,
свыше прочих душевная власть,
что Любава язык прикусила,
вся растрогавшись, чуть не крестясь,
позабыв о маманьке и боге,
покорясь только мне одному…
И встречает нас дед одноногий,
будто главный в казенном дому.
Как солдат, не сымая с макушки
шлем суконный с багровой звездой,
отдал честь моей смирной подружке,
усадил возле бака с водой.
И сказал инвалид: — Торопыги,
незавидные ваши дела…
Под замками гражданские книги,
домна всех писарей забрала…
Я-то сразу, при входе заметив
голый строй безработных столов,
молча стал у порога в Совете,
всё, как есть, понимая без слов.
Но Любава, признав за обиду
непонятную чью-то страду:
— Не распишут, — клянется, — не выйду!
С места, лопни глаза, не сойду!
Нас не ждут, мол, ни сваты, ни кони,
дом родимый — за тысячу верст…
Только дед — костыли под ладони,
подымает себя во весь рост:
дескать, все-то мы, дочка, не дома,
тут без свадеб по горло хлопот…
Нынче наше величество Домна
горожанам дыхнуть не дает.
Кто хозяин ей, тот и работник,
а тому, кто хозяйствовать рад,
днем субботник и ночью субботник,
всю неделю — субботы подряд.
Сами гляньте, что долы, что горы,
где ни ступишь — то вал, то окоп…
Вроде город наш вовсе не город,
а насквозь — мировой Перекоп!
— И прошу, — говорит, — откровенно,
извиняйте в расстройстве таком
наш, ни штатский пока, ни военный,
охраняемый мной исполком!..
Мы с Любавой глядим и не дышим:
востроглазый, бровастый, седой,
дед упарился, сдвинул повыше
старый шлем с широченной звездой.
Сел за стол и, чуток успокоясь:
— Раз печать, — говорит, — под замком,
то и жить вам до свадьбы на совесть!
Совесть — тоже гражданский закон.
Домну пустим — все праздники справим,
и на нонешнем фронте своем
всех пропишем, поженим, проздравим,
на домашний манер заживем…
Может, вправду подумавши здраво,
зряшной клятвы своей супротив,
взадпятки отступила Любава,
за фуфайку меня ухватив.
А на воле — теплынь, как в июле,
хоть и солнце пошло под уклон,
хоть и ветры крест-накрест подули,
весь пустырь обратился в затон.
Ходим-ищем по камушкам сушу,
прошлогодний чилижник, межу…
Только вдруг: — А постой, дорогуша!
Стой, счастливая, — правду скажу…
Через топь, словно ждать нас не в силах,
нам с Любавою наперехлест
прет цыганка в горняцких бахилах,
подобравши подол, будто хвост.
Подступила. Взглянула разочек
на девичью ладонь на ветру:
— Плюнь ты мне, — говорит, — прямо в очи,
ежли я тебе, лебедь, совру…
А цыганские очи — глазища!
Бровь любая — стойком, как дуга.
И на шее, черней голенища, —
белокаменные жемчуга…
И действительно, все, что бывало,
словно высмотрев из-за угла,
про Любавину жизнь рассказала,
поименно меня назвала.
«Вот уж, — думаю, — точно — акула!»
А она, заступив нам пути,
с форсом лапу ко мне протянула:
— Ручку, бархатный, позолоти…
Тут Любава без всякого торга
целый рубль выдает на расчет.
Аж гадалка визжит от восторга,
в тайный храм нас куда-то зовет:
— Раз невеста твоя не скупая,
сей же час, даже в этом аду,
золотые венцы откопаю,
не попа — архирея найду…
И Любава, похоже, что рада,
даже мне задает, как урок:
— Вот он, бог-то! Гляди-ка, взаправду,
по-цыгански, а все же помог…
Сам крещеный, чего уж стыдиться, —
не крестясь, не садился за стол, —
не приметил я точной границы,
той, где в мир городской перешел.
Где и сам, по людскому примеру,
разуверясь в исконном святом,
потерял деревенскую веру
вместе с отчим нательным крестом.
Словом, жизнью ученый немного,
не силен я в речах перед тем,
кто порой заикнется про бога
по душевной своей немоте.
Но карал бы я строгого строже,
становясь добровольно судьей,
всех торговцев заведомой ложью,
золотыми венцами ее…
…И с Любавой не мысля браниться,
приглашаю цыганку баском:
— А зайдем-ка сперва, мастерица,
в наш Совет городской… В ис-пол-ком!
Сразу, будто подвох обнаружив,
по-сорочьи, с опаской живя,
как метнулась от нас через лужи
разъяренная ворожея,
посулив мне без дна и покрышки
в преисподней последний этаж,
говорит: — За партейную книжку
бога продал, а нас не продашь…
А Любава мне: — Турок ты, что ли?
Ошалел от большого ума.
Если брак тебе горше неволи,
так найду Боровлянку… Сама!..
Злоба рот у ней перекосила,
бороздой пролегла меж бровей…
Сроду девки такой некрасивой
не знавал я в Любаве своей.
И отрезал я начисто разом:
— Перед городом, перед людьми
этой божьей кулацкой заразой
не позорь ты меня, не срами!
Ничего мне, Любава, не жалко,
лишь бы стала ты самой баской,
задушевной моей горожанкой,
а не этакой бабой-ягой.
Не к лицу тебе страсти старушьи,
божьи крести — церковная масть…
У Любавы не токмо что уши,
шея вся багрецом залилась.
Ветровая остуда крепчала…
Растеряв золотое тепло,
без зари, не доплыв до причала,
солнце в бурую тучу слегло.
Глава пятая