Людвиг Тик - Странствия Франца Штернбальда
На память ему пришла мелодия песни об одиночестве, он не мог удержаться и стал про себя напевать ее, блуждая по улицам, которые в конце концов привели его на шумную и многолюдную рыночную площадь.
Здесь, в сутолоке, он остановился, и ему пришло на ум, что, должно быть, никто из этого неисчислимого множества суетящихся людей не знает ни мыслей его, ни чувствований, что и сам он нередко бродит совершенно бездумно, что, быть может, пройдет немного дней, и он забудет все то, что столь потрясает его теперь, и будет считать самого себя и разумнее, и лучше, нежели сейчас. Заглянув в свою растревоженную душу, он словно бы заглядывал в бездонный водоворот, где волна теснит волну, и в пене их не различить друг от друга, где все потоки смешиваются и расходятся, и вновь сливаются, кипя, не останавливаясь, не успокаиваясь; где беспрестанно повторяется одна мелодия, в то же время беспрестанно изменяясь: не покой и не движение, бурливая, бушующая тайна, бесконечная, неизбывная ярость разгневанной низвергающейся стихии.
Вокруг крикливо торговались, чужестранцы спрашивали дорогу, экипажи с трудом пробивали себе путь. Какой только снедью тут не торговали, в толпе смешались люди всех возрастов, от стариков до детей, все голоса и речи сливались в некое беспорядочное единозвучие. Любопытство толкало толпу в одном направлении, неистовый поток подхватил и понес Франца, он едва замечал, что движется.
Когда он приблизился к тому месту, он услышал сквозь гул голосов прерываемую вопросами, ответами, возгласами удивления следующую песню:
«Жизнь пролетает,
Отбросив тень,
Как тучка тает,
В погожий день.
Как тени, мимо
Бегут года;
Неутомима
Их череда.
Лишь радость ловит
Летучий век
И остановит
Напрасный бег.
Тогда мгновенья
Длиннее лет,
И нет забвенья,
И горя нет.
Хмель поцелуев
Над суетой;
Ликуй, почуяв
Ток золотой.
Продлится сладость
Отрадных дней;
Мгновенна радость,
Но вечность в ней.
Лови денницу!
Бессмертен тот,
Кто радость-птицу
Поймав, запрет».
Пела эту песню девушка; тут толпа неожиданно вынесла Франца в первый ряд слушателей, прижала его почтя вплотную к певице, и пока он разглядывал ее, ему почудилось, что в толпе он заметил Лудовико. Но поток снова разделял их, и потому Франц не был уверен, что не ошибся; медлительные звуки шарманки донеслись до его слуха, и теперь уже другой голос запел:
«С небес летит к тебе веселье
На новоселье;
Так не печалься же, скорбя;
Врачует поцелуй тебя.
Лишь поцелуй — источник блага,
В любви отвага;
Гроза нисколько не страшна,
Пока любимая нежна».
Франц удивился, ибо ему почудилось, что этот второй певец не кто иной, как Флорестан. Он принял обличье старика и, как показалось Штернбальду, изменил голос; впрочем, все это, быть может, пустые бредни. Какие Франц ни прилагал усилия, чтобы пробиться к ним сквозь толпу, очень скоро он потерял из виду обоих.
Эти двое не шли у него из ума, он направился обратно в монастырь, но все не мог позабыть их, сделал еще одну попытку разыскать их, но тщетно. Пока он рисовал, подошла аббатиса в сопровождении нескольких монахинь, чтобы понаблюдать за его работой; самая высокая ростом из монахинь откинула покрывало, и Франца страх пробрал, когда он вдруг увидел ее лицо — столько в нем было красоты и величия. Этот чистый лоб, большие темные глаза, грустная и несказанно милая улыбка уст словно бы силой приковали его взгляд, и против этой величественной красоты тусклой и незначительной показалась ему и картина, да и всякая другая фигура. Никогда, подумалось ему, не встречая он столь стройного стана, ему пришли на ум строфы из старинных песен, где поэт говорит о победоносной силе прелестнейшей из женщин, о непреоборимом оружии ее красоты. В одной старой песне поется:
Отпусти меня, нет мочи!
Разве пленников казнят?
Дай твои завесить очи:
Убивает милый взгляд!
Или мне в оковах вечно
Искупать мою вину
Этой казнью бесконечной
У моей судьбы в плену?
А каково тому, спросил себя Штернбальд, для кого приветливо раскроются объятья этих рук? Кто встретится в поцелуе с этими небесными устами? Вообразить себе только — в его безраздельном владении вся грация этого неземного существа, этого ангела!
Монахиня созерцала картину и художника, стоя в задумчивой позе, ни в одном ее движении не было живости, однако же взгляду невольно виделось, как она ходит, как поднимает руку, взгляд с восторгом следовал каждому изгибу ее тела. Францу вспомнились слова Родериго, сказавшего о графине, что движения ее создают музыку, что каждый изгиб ее фигуры подобен благозвучному аккорду.
Монахини удалились, и снова раздалось их пение. Франц почувствовал себя покинутым, оттого что не дано было ему, всей душой уйдя в молитву, преклонить колени рядом с прекрасной святой, обратив свои взоры туда же, куда она обращала свои; ему представлялось блаженством просто произносить — про себя и вслух — те же слова песнопения, что она. Сколь отвратительны были ему краски, какими приходилось работать, фигуры, которые приходилось подновлять!
Вечером он поговорил с ваятелем. Он описал виденную им красавицу, Августин, как ему почудилось, испытал укол ревности. Он рассказал, что это и есть та девушка, о которой говорил им угольщик, — вскорости она должна принести монашеский обет; делает она это неохотно, подчиняясь воле родительской.
— Вы правы, — продолжал он, — называя ее святой, никогда еще не видел я фигуры, столь полно выразившей идею возвышенного, неземного. А теперь вообразите себе эту целомудренную грудь обнаженной, борьбу стыда и любви на этих щеках, эти губы, горящие в поцелуях, эти большие глаза, отдавшиеся страсти, все неземное в этой женщине в борении с самой собой, — и все же она выполняет прекраснейшее свое предназначение, — не правда ли, ее возлюбленному на всем белом свете нет равных в счастье и блаженстве! Наша скудная земля не в состоянии взрастить более высокое наслаждение, и кому оно выпадет на долю, забудет и землю, и себя, и все на свете!
Он собрался было продолжать свою речь, но вдруг оборвал ее на полуслове и ушел, оставив Штернбальда предаваться никчемным раздумьям.
Франц никогда еще не работал столь нерешительно, с такой стесненной душой; в сущности, он стыдился своей мазни в таком месте, особливо же в присутствии величавой монахини. Она приходила и внимательно наблюдала за ним. Лицо ее всякий раз все с большей четкостью запечатлевалось в его воображении, и все труднее становилось расставаться с монастырем.
Работа продвигалась быстрее, чем он предполагал. Геновеве он придал сходство со своей возлюбленной незнакомкой, он постарался сделать лицо ее более выразительным и использовать контраст между одухотворенностью ее боли и невинным выражением у животных. Порой, когда в церкви звучал орган, он сам как бы переносился душой в устрашающее уединение Геновевы, тогда он начинал сострадать тому, что происходило на его картине, грустный взгляд, которым глядела на него со стены его незнакомка, страшил его, а звери со своими изречениями трогали до глубины души. Но чаще всего он мечтал о какой-нибудь другой работе.
Подчас мнилось ему, что прекрасная монахиня смотрит на него с участием и волнением, ибо она словно бы ловила его взгляд: всякий раз, как ему случалось посмотреть на нее, он встречался с ее многозначительным взором. Он краснел, блеск ее глаз поражал его словно молнией. Однажды утром, когда настоятельница ненадолго удалилась, других монахинь не было поблизости, а Штернбальд работал внизу, прекрасная девушка неожиданно вложила ему в руку клочок бумаги. Он быстро спрятал его, не помня себя. Словно стародавние волшебные времена чудес и неправдоподобных сказок обступили его, они коснулись его, и обычная жизнь исчезла без следа. Рука его дрожала, лицо горело, глаза блуждали, не решаясь встретиться с ее глазами. В сердце своем он клялся служить ей верно, стойко и храбро, не отступать ни перед какой опасностью; совершить ради нее самый ужасный поступок казалось ему пустяком. Перед мысленным его взором рисовались похищение и погоня, и он спасался бегством в недоступную пустыню своей Геновевы.