Михаил Луконин - Стихотворения и поэмы
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Тетрадь восьмая ПЕРЕЛОМГод прошел.
К Сталинграду иду я, встревожен:
«Мать и сестренка на Тракторном были.
Что теперь?»
— «Не волнуйся», — утешает Сережа.
«Знать бы: переправились или…»
День и ночь
к Сталинграду мы идем по Заволжью.
К нам доносится грохот сквозь облако пыли.
Ночью тучи закрыло,
пламя по горизонту.
«Сталинград!»
Мы глядим, примостившись на крыше.
В эту ночь мы пришли к Сталинградскому фронту.
Первый взвод батальона прямо к берегу вышел.
Час на отдых нам.
«Спать!» — приказанье комбата.
В дом стучимся. Темно в переполненном доме.
«Сталинградские дети тут, тише, ребята».
— «Дети?»
— «Вот они, на полу, на соломе…»
Душным заревом взрывов полнеба объято,
гул разрывов доносится слева и справа.
«Поднимайся!..»
— «Нам нету дороги обратно!
Сталинград! Сталинград!.. Город мой!..»
Переправа…
…Лет восьми я узнал,
что родился в России.
Пастухом,
провожая коров на рассвете,
мимо мира, где травы парные косили.
Мне об этом шепнул набегающий ветер,
и звезды тогда рассыпались тут же,
под крышами нахохлились птицы,
и я боялся бегать по лужам,
чтоб в небо
нечаянно
не провалиться.
А мне говорили, что неба немало!
Что мир на России не сходится клином.
И заграница передо мною витала
французскою булкой,
немецкой машиной…
Я не спал иногда, распаленный, в обиде,
тихонько сжимал я усталые веки,
чтобы только хоть ненадолго увидеть
чужеземные страны, чужеводные реки…
Но вражья каска в огороде ржавела,
и сшили узду из трофейного ранца,
и мне не нравилось рыжее тело,
гнилые зубы пленного иностранца.
Ночи неясными снами грозили.
Думал я:
но родись на земле иностранной,
я б тогда ни за что не увидел России,
был бы я у чужих,
не увиделся б с мамой.
Я бы не бегал за телегой вдогонку,
не побывал бы на заревом сенокосе,
никогда не увидел бы нашу доенку
и свинцовые волны на Волге под осень.
Я забывал в ту минуту охотно,
что сестры мои — задиры и злючки,
что доенка не слушается,
бегает к копнам,
а поле, если бежать, подставляет колючки.
Я прощал это всё!
Забирался на крышу
смотреть, как закат опускается, розов;
там мне ветер, тот, что пшеницу колышет,
погладит голову, тихо высушит слезы.
Ветер тянет дымок,
мне лицо утирает;
это ветер степной.
Он ответит, только спроси я:
«А где я родился?»
И ветер от края до края,
от колоса к колосу, шепчет:
«Россия… Россия…»
В семнадцать, слепое волненье осилив,
шептал я косичке, закрученной туго:
«Хорошо, что мы оба родились в России!
Ведь мы же
могли
не увидеть друг друга!..»
И я полюбил Россию, как маму.
Полюбил,
как любимую любят однажды,
полюбил, как парус, набитый ветрами,
как любят воду,
умирая от жажды…
…Я глаза открываю, вижу черное небо.
Голову кружит огненная дремота.
Я проваливаюсь в тяжелую небыль.
Шум в ушах…
«Не вставай!» — мне командует кто-то.
И тут же разрыв бьет песчаной волною.
Хлещет вода, топит в тягостном громе…
Снова тихо. Кто-то рядом со мною.
«Что случилось?»
— «Бомбой нас, на пароме…
Я — Руденко Семен, из вашего взвода.
Ты ранен. Тонул. Прямо там, у парома.
Я доску поймал, помогал вот Нехода.
На доске мы приплыли. Вот мы и дома».
Мы лежим на песке.
Волны падают в ноги.
«Подожди-ка, сейчас приведут санитара».
— «Где Сережа?» — закричал я в тревоге.
В рот мне хлынула гарь бомбового удара.
Я трогаю лоб: «Да, заметная ранка!..»
— «„Фронт второй“ открываю», —
сообщает Нехода.
У него на коленях консервная банка.
«Ишь рисунок! Смотрите — подходящая морда!»
— «Это автопортрет», — произносит Сережа.
«Что ж, воюет союзник, торгует тихонько,
где свининой, где свинством…»
— «Да, личность похожа.
Тут и надпись, смотри-ка: „Свиная душонка“…»
Сережа нашел нас тогда, в том ненастье.
Через неделю я отлежался в санчасти.
Я за домом слежу, за обломками лежа.
Двадцать девятое октября.
«Что за дата?
Не знаешь ты случайно, Сережа?»
— «День рождения твой! Вот забыл, голова-то!»
Двадцать четыре — молодость человека!
Двадцать четыре.
Мы становимся старше.
Середина двадцатого века.
Продолжается биография наша.
День рождения первый —
полыхают зарницы.
Двадцать четвертый —
опять канонада.
Первый день —
побеждает Царицын.
Двадцать четвертый —
битва у Сталинграда.
«Вот судьба, — ребята вздохнули, —
двадцать четыре огненных года!»
Двадцать четыре! — ударяются пули.
Двадцать четыре…
«Посмотри-ка, Нехода!»
— «Идут, — говорит он, — поднимайтесь, ребята!»
Мы через улицу перебегаем рывками.
«Двадцать четыре!» —
выхлопывают гранаты,
и пули то же высвистывают о камень.
«Там вон клен у обрыва водою подмыло,
я когда-то ходил тут в любви признаваться».
Сережа спросил:
«А давно это было?»
— «Двадцать четыре минус восемь —
шестнадцать!»
— «Как же ты день рожденья забыл, голова ты!
Что ж, пожелаю многие лета…»
«Двадцать четыре!» —
обрывают гранаты.
«Двадцать четыре!» —
выплескивает ракета.
«Опять нам срывают твои именины!»
— «Вон, идут».
— «Выходи!»
И от взрыва до взрыва
мы —
вперед и вперед…
«А может, и миной, —
думаю я, —
клен столкнуло с обрыва?!»
Взвод наш испытанный рассыпан не густо.
«Ну, вперед! Ну, еще! Поднимайся, Алеша», —
шепчет Сережа мне.
Я разделся,
но груз-то —
станок пулеметный —
не легкая ноша.
Слева Нехода бежит с автоматом.
«Ура-а-а!» —
и зигзагами приближаемся к дому.
Взводный крикнул:
«Вперед!»
И рванулись ребята.
И бежим мы по кирпичному лому.
Дом гудит.
Мы — по лестницам, пробивая дорогу.
Наш пулемет в оконном проеме,
к фашистам не пускает подмогу.
Вот опять.
«Начинай!» — я командую Семе…
Площадь Девятого января на ладони.
Немцы перебегают, пропадают — и снова
встали.
Сема открывает огонь — и
площадь пенится от огня навесного.
«Вот так так! День рожденья! —
сверху спрыгнул Нехода. —
Из-за этого стоило, пожалуй, родиться!
Ключевую позицию заняли с ходу,
слышали? Благодарит нас Родимцев.»
«Танки!» — крикнул Нехода — и вниз куда-то.
Да, два танка выходят на нас от вокзала.
Сердце дрогнуло.
«Не отступим, ребята!» —
Голос Сережи громом пушек связало.
Кирпичные брызги прянули в спину,
пыль окутала всё.
Сквозь просветы
танки вижу. Вижу немцев лавину.
«Бей, Руденко, пора!»
Он молчит.
«Сема, где ты?..»
Он свалился к стене. Я ложусь к пулемету,
вижу — миной гусеницу распластало.
Мой огонь уложил на булыжник пехоту.
Над танком крутящимся пламя затрепетало.
А от дома на площадь «ура» полетело.
Танк второй повернул — и назад.
«Сема, Сема!»
Я к стене привалил онемевшее тело.
«Стой, я сам. Отошли?»
— «Нет, на месте мы, дома…»
Ночь неожиданно на землю упала.
Собрались мы. Сему перевязали.
«Ну что же,
сколько нас?»
— «Десять с Семою».
— «Мало.
Взводный умер. Нас мало. Командуй, Сережа».
— «Что же делать? Нас мало. Начнется с рассвета».
— «Что ты?! — вспыхнул Сергей. —
Нас почти что полвзвода…»
Я чувствую сердцем тепло партбилета.
«Здесь есть коммунисты!» — поднялся Нехода.
День за днем.
День за днем
мы живем в этом доме.
Мы живем!
И фашисты не вырвутся к Волге!
День за днем
мы живем в этом яростном громе,
и не могут нас выбить фашистские волки!
Ночью седьмого — ноябрьская стужа.
Я вышел на смену продрогшему Семе.
Улегся у пулемета, снаружи.
Ветер холодный насвистывает в проеме…
«.. Я люблю тебя», —
говорил я, краснея,
прямо в ухо, маленький локон отбросив.
И луна поднимается над водою,
чтоб увидеть,
как начинается осень.
Клен повис над потемневшим обрывом.
Листья падают, не могу их собрать я.
А ветер, набегая порывом,
трогает шелестящее платье.
«Нет, ты взгляни, как красиво!»
А ветер всё набегает с размаха.
«Мы могли не увидеться, скажи-ка на милость! —
говорю я
и замираю от страха.—
Спасибо тебе, дорогая отчизна!
Волненье меня затопило наплывом.
Тебе я обязан всем в жизни.
Слышишь, родина, я родился счастливым…»
Выстрелы вспыхнули.
Вижу, что-то маячит…
«Стой!»
— «Свои мы!»
— «Проходите по следу…
Сколько вас? Отделенье? Пополнение, значит!»
— «Мы приказ принесли,
есть приказ на победу!..»
Мы укрылись плащ-палаткой крылатой,
зажигалку я чиркнул движением верным.
«Седьмое. Приказ вот. Трехсот сорок пятый…»
Мы друг к другу прижались,
как тогда, в сорок первом.
«Настойчиво и упорно готовить
удар сокрушительный!..»
Мы откинулись снова.
«Кто подчеркивал тут?»
— «Сам Родимцев, должно быть.
Он газету вручил!»
— «Значит, что-то готово!
Понимаете, раз уж сказано — будет!
Слово нашей армии свято!
Сталинград — мир для мира добудет!
Разбудите парторга Неходу, ребята…»
В ноябре ветер вьется, неистов,
в декабре пальцы греет ствол автомата.
В январе…
«Мы тебя отстоит от фашистов,
Сталинград наш!..»
— «Наступленье, ребята!»
Вода снеговая в неостывших воронках.
Фашистские трупы падают на мостовые,
а лед на Волге потрескивает звонко,
чтобы волжскую воду не увидали живые.
«Ого! Январь! Веселая вьюга!»
Мы вглядываемся в похудевшие лица
и смеемся, узнавая друг друга:
как будто бы выписались из больницы…
«Вот здесь,
ты помнишь, мои именины.
Нет, ты только подумай над этим…
А клен-то, конечно, подрезали мины,
чтоб разлучить нас
с шестнадцатилетьем…»
К станции Котлубань выезжает машина.
«Четыре ноль-ноль.
Что-то нет их, ребята».
— «Значит, ждет их другая кончина,
раз не явились принимать ультиматум…»
Артиллерия грянула сразу —
не попадает камень на камень,
не попадает зуб на зуб,
и в рукава не попадают руками.
И пошли мы обжигающим валом,
волной израненной, но живою,
пока не выполз из штабного подвала
фон Паулюс —
и руки над головою,
пока, прихрамывая, нарушители мира
не потекли по городу вереницей,
без строя, не соблюдая ранжира,
опуская почерневшие лица.
Мы с Сережей у Тракторного завода,
где Мечетка пробирается в иле,
для того чтобы перед новым походом
маленькой поклониться могиле.
Когда-то я шептал, обессилев,
что, родись я в стране иностранной,
я б тогда ни за что
не увидел России,
был бы я у чужих,
не увиделся с мамой.
«Мама моя!
Я с тобой не увижусь.
Я не предвидел опасением детским,
что иная земля пододвинется ближе,
чтоб разлучить нас
фугаской немецкой.
Я прощаюсь с тобой перед дальней дорогой…
Мама, мне рассказать тебе надо…
Идут твои дети неотступно и строго
в наступление от стен Сталинграда.
Мама, слышишь, зовут нас, мы уходим, пора
нам.
Я становлюсь перед могилкою на колени.
Я тебя не увижу…
Прощай, моя мама!..»
Дорога к миру — лучшее из направлений.
«Ну, Алеша!..»
— «До свиданья, мой милый…
Сережа, не расставались ни разу».
— «Что же делать?
Время нас научило
подчиняться боевому приказу».
Мне, Неходе и Семе —
в тыл,
на танках учиться.
Сереже —
звездочку на погон пехотинца.
«Помнишь, как мы выходили из окруженья,
женщины хлеб почерневший нам выносили,
чтобы только мы снова
обратились в движенье
с оружием
по просторам России».
— «До свиданья!» — повторяет Сережа.
А сами не верим еще в расставанье
и отвернуться друг от друга не можем,
для того чтоб меж нами легли расстоянья.
«Ты не забудь меня!» — говорит он.
И тут же
к дыханью моему подкатывается комочек,
воротник гимнастерки становится туже,
а минуты расставанья —
короче.
«Ты помнишь, как мы уезжали впервые,
на фронт
из Москвы вырывались упрямо.
И меня
твои провожали родные,
и меня
поцеловала твоя печальная мама.
Мы весело отмахали любимым,
мы тогда не задумывались над такими вещами…
Маме я обещал привезти тебя невредимым.
Как же теперь мне выполнить обещанье?..»
— «Ты помнишь Селезневу-мамашу?»
— «А учитель Остужев, следит он за нами?»
— «Они ведь победу отпразднуют нашу.
Мы выдержали сталинградский экзамен!»
Из штаба мы выходим ватагой
и говорим притихшими голосами,
а ветер перебирает наши бумаги,
чтобы развеять разноголосицу предписаний.
«Ты теперь не забудь без меня этой даты».
— «Даты, какой?»
— «Не запомнишь… едва ли:
двадцать девятое октября? Голова ты…»
— «День рождения.
Так и не пировали…»
Ветер щеки надувает всё туже,
старается так, что птицы смеются,
а он всё дует на прозрачные лужи,
как будто чай попивает из блюдца.
«Будьте дружней», — наставляет Сережа.
— «Учиться не время..»
— «Объясни им, Нехода,
Сталин шлет — значит, танки нужны!
Я бы тоже
с вами поехал…»
— «Не отпустят: комвзвода!»
— «Алеша, ты напиши, между прочим,
с Неходой и Семой веселее вам вместе».
— «Но Сема беспокоится очень
о своей кировоградской невесте», —
пошутил я неуместно и грубо.
«Ну, не сердись. Ты ведь любишь? Чего же!»
— «В Кировограде будет встречать тебя Люба,
вот увидишь», — обнял Сему Сережа.
«Ну, Алеша, я тебя не забуду.
Много пройдено вместе!»
Он подал мне руку.
«Но ничего, враг один у нас всюду.
Это тоже нам облегчит разлуку».
Как говорится,
друг мне мой дорог,
но и к врагу я прислушаюсь тоже:
дружески скажет мне друг, что могу я;
враг же научит тому, что я должен.
Да, враг научил нас!
«Ну, до свиданья!
До встречи в отвоеванном мире,
до радости, обновленной страданьем,
до пира на московской квартире».
— «Дай руку».
Прощаемся. Что же,
в день мира сойдутся пути наступлений.
«Давай поцелуемся».
— «До свиданья, Сережа».
Дорога к миру — лучшее из направлений.
В Курской области за Обоянью
есть станция Прохоровка у мелового завода.
Мы запомнили это названье
летом сорок третьего года.
А лето развернулось на диво,
в зелени пашен и перелесков,
и стрижи трепещут пугливо
над мотоциклом, пролетающим с треском.
Дорога боевая пылится
над гусеницами машин многотонных.
Заглядывая в почерневшие лица,
солнце поворачивается, как подсолнух…
Соль на гимнастерках в июле,
травы, обожженные летом, птица,
подражавшая пуле,
бабочка над лужком многоцветным.
Яблоки, поджидавшие сбора,
картошка с нового огорода,
на кухне — торжество помидора,
розового, как лицо у начпрода.
А танки всё продвигаются наши.
Механики неподступны и строги,
и командиры, примостившись у башен,
помогают им разобраться в дороге.
Легковые идут вереницей,
грузовики разгуделись, как пчелы,
везут автоматчиков и пехотинцев,
в пыли, похожих на мукомолов.
«Мессера» пролетают над нами так,
что трава становится на колени.
Мы теперь видим своими глазами,
что фашисты повели наступленье.
Солнце боевое восходит,
земля заклубилась в громе и гуле.
Вместе с нами в великом походе
Россия дорогая, в июле.
Да здравствует бой за правое дело!
Дым от брони поднимается горький,
солнце запыленное село
на белые гусеницы «тридцатьчетверки».
«Где-то теперь наш Сережа?» —
я о нем вспоминаю частенько.
«Может, в засаде где-нибудь тоже,
как мы с тобой», — улыбнулся Руденко.
Я к пушке подвигаюсь поближе
и к люку пропускаю башнёра.
Сема выглядывает.
«Я вижу!..»
— «Видишь?»
— «Вижу!»
— «Почему же так скоро?»
Я в прицеле их бока различаю.
Вот они. Вот у нашей засады
движутся, грохоча, — и
выстрел опрокинулся рядом.
И снова, распарывая воздух,
броненосец наш пламенем облизнулся.
И еще раз зажигательный, как ракета,
к «тигру» оранжевому прикоснулся…
«Посмотрите, ребята, теперь не потушат!»
— «Ого! И этот задымился, ребята!»
И запылали горбатые туши
двух «тигров», раскрашенных в цвет заката
На Прохоровку непрерывным потоком
катились всё новые фашистские танки —
«пантеры» и «тигры».
Мы к вечеру толком,
подробно их изучили с изнанки.
Встречный танковый бой, как пламя, разросся
землю поджег, утопил ее в гуле.
Стоит за нами в травах и росах
родина, расцветая в июле.
Третий раз поднимается солнце над полем,
враг бросается с отчаянным ревом,
а мы всей силой, напряжением воли
ударом отзываемся новым.
Вчера сгорела наша машина.
Не стало радиста — бойца Сталинграда.
Сегодня на новой, вот у этой лощины,
мы ответили, расколов «фердинанда».
Мы сидим у машины.
На шею, за ворот,
муравьи наползают.
Затихло..
«Идем-ка
„фердинанда“ посмотрим. Удобно распорот…
Вот убитый фашист».
— «Это ты его, Семка!»
— «Нет, это ты, когда он из люка
обливал нас свинцом, сам огнем ошарашен.
Возьмем документы, пожалуй.
А ну-ка
нужны они, может, разведчикам нашим.»
— «А вот фотокарточка!
Девушка в грусти…
Стой-ка: Кировоград…
Имя русское с краю…»
— «Дай-ка мне, — просит он, —
мы ее не упустим!
Я найду ее. Дай-ка, — может, узнаю!»
— «Кто?» — спросил я и заглох на вопросе.
С трудом разводя побелевшие губы,
он имя, знакомое мне, произносит:
«Люба?.. Это она!..
Фотокарточка Любы..»
Он уходит, шатаясь, к убитому в поле.
«Руденко! — кричу я. — Не ходи туда, Семка!»
Я его догоняю. Он стонет от боли.
«Вот измена ее, — говорит он негромко.
Он смотрит на фото. —
Как лицо мне знакомо!..
Что же это, Алеша?» — шепчет он, замирая.
«Ты порви это, ты забудь это, Сема!..»
В дыме,
в грохоте поле
от края до края.
День четвертый мы начинаем атакой.
Жара поднимается.
Расстегнув гимнастерки,
мы срослись с нашим мчащимся танком,
с грохотом нашей «тридцатьчетверки».
И вот
пятнадцатого июля,
уползая на передавленных лапах,
враг разбитый покатился, ссутулясь,
от Прохоровки, направляясь на запад.
О, солнце после душного дыма,
шаг по направленью к победе!
Посевы на нашем поле любимом!
«Тридцатьчетверка», на которой мы едем!
«Посмотри, — говорю я, — вот поле разгрома!
„Тигры“ еще продолжают дымиться,
эсэсовцы расположились, как дома,
в землю уткнув искаженные лица.
Бельфингеру надо бы бегать за нами,
чтобы иметь доказательства в споре, —
для наблюдений над арийскими черепами
здесь ему хватит лабораторий».
Нехода кричит:
«Ничего, будет время —
вернемся мы к миру, опаленные дымом,
и процесс показательный устроим над теми,
над теми, кто изменяет любимым!».
— «Нас полюбят! Мы красивые, Семка! —
говорю я.—
Научились мы драться!
Ведь это наша с тобой работенка!..»
Руденко пробует улыбаться.
Солнце оседает за полем,
растягиваются лиловые тени.
Мы «тридцатьчетверку» заправляем газойлем,
потом садимся —
котелки на колени.
Командующий, наблюдая за нами,
очки снимает, чтоб глаза отдохнули.
Усталыми улыбаясь глазами,
выпрямляется на брезентовом стуле.
Когда же
запад затушевывается закатом
и восток поворачивается к восходу,
он, смирно став перед аппаратом,
докладывает о сраженье народу.
А мы — по машинам!..
Нам лучшей не надо
команды!
Развернулись мы круто.
— «Вперед!» — это лучшая боевая команда
и направление боевого маршрута.
Июль неистовствует на исходе.
Солнце готово вскипятить водоемы.
Воротники расстегивая в походе,
по Украине раскаленной идем мы.
Пшеница кивает нам колосками,
усики по ветру растопырив,
и шепчет:
«Посмотрите-ка сами,
как я изранена остриями разрывов».
Птицы кричат нам:
«Проходите скорее —
видите, некуда нам опуститься».
И мы спешим.
Запылились и загорели
наши похудевшие лица.
А ветер, срываясь с прикола,
толкает нас с небывалою силой.
Дом помахивает вывеской:
«Тише. Школа!»
И мы уходим, чтоб тишина наступила.
«Спешите!» — нам кричат перелески.
«К миру!» — зовет нас пожарища запах.
И Лопань в серебряном переплеске
повторяет нам:
«На запад, на запад!»
Белгород уже дышит свободно,
но бой к нему еще доносится глухо,
а теперь мы прорываемся с ходу,
сразу — в Золочев и Богодухов.
Выстрел наш поднял по тревоге
фашистов полусонное стадо.
«Тигры», зажженные вдоль дороги
огнем подкалиберного снаряда!
Самолетами перечеркнуто солнце.
В траву бы запрятать обожженные лица,
воды холодной зачерпнуть из колодца —
и вперед,
чтобы не дать закрепиться.
Пленные потрескавшимися губами
«капут» выговаривают пугливо.
Но мертвые, распластавшись рядами,
высказываются более красноречиво.
Двадцатого августа
ночью, взрывами взрытой,
немцы в панике бросились,
не предвидя отсрочек,
по единственной дороге,
открытой
из Харькова на Люботин, на Коротич.
Наш танковый взвод,
получив задачу,
мимо Коротича,
ночью душной и темной,
к шоссе прорвался и свиданье назначил,
с убегающей немецкой колонной.
Пушки, высунув белые жала,
так грохотали, что машина взлетала,
дорога раскачивалась и визжала
в крошеве раздавленного металла.
Радисты к пулеметам пристыли
и, прицеливаясь в самую гущу,
поворачивая дуло, косили
так, что ноги подкашивались у бегущих.