Владимир Соловьев - Бродский. Двойник с чужим лицом
– Всю жизнь я чего-то ждал: каникул, женщины, публикаций, переводов, заграницы, профессуры, гонораров, Нобельки, наконец. Я прожил в неосуществимых, фантастических, диких мечтах-прожектах и все, представь, осуществил.
– Так в чем же дело?
– Удачи не так радуют, как огорчают неудачи.
– Какие у тебя неудачи, если ты всего добился? Вроде бы ты из самореализовавшихся, нет? Если жизнь – экспансия, то тебе дальше некуда.
– Вот именно! Если Бог хочет наказать человека, Он исполняет все его желания. Признание есть прижизненная смерть.
– Верни Нобельку, – предложила я.
– Знаешь, что говорил самый знаменитый венецианец?
– Марко Поло?
– Да нет! Куда ему до Джакомо Казановы, которому твой Шемяка смастерил памятник в Венеции. Человек может добиться чего угодно, писал этот старый враль и трахаль, стать папой Римским или свергнуть короля, стоит только захотеть по-настоящему, и только возраст ставит естественную преграду всемогуществу желаний. Ибо человеку уже ничего не достичь, коли он в возрасте, презренном для Фортуны, а без ее помощи надеяться не на что. Цитирую близко к тексту. Бог от меня отвернулся. Мой бог. Личный. Я потерял своего бога. Живу теперь один. Что говорил Бэкон о надежде?
– Надежда умирает последней, – брякнула я.
– Надежда умирает предпоследней. Последним умирает человек, который надеется. Мы дни за днями шепчем «завтра, завтра», а у меня завтра уже нету. Старость – это девичьи грезы без никакой надежды на их осуществление. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как говорил Бэкон. Фрэнсис, а не Роджер. Не путай, птенчик. Как и братьев Шлегелей, Гримм, Гонкуров, Стругацких, Вайнеров и даже Тур, хоть те вовсе и не братья. Жисть удалась, да? У меня все уже позади, ждать больше нечего, источники радости иссякли, воспоминания угасли, пропал интерес к жизни, я в ней уже все сделал. Достиг предела. То есть конечного пункта. Гёте в «Поэзии и неправде», знаешь, что написал? Отвращение к жизни может иметь причину физическую и нравственную. Так вот, у меня – обе. Немчура этот рассказывает, как один англичанин удавился для того, чтобы не иметь больше необходимости всякий раз переодеваться.
– Слава богу, ты у нас не англичанин.
– Намек понял. А все равно… От собственного голоса устал. Не удовлетворение, а пресыщение. Знаешь про меня хрестоматийный стишок? Все, что мог, он уже совершил, создал песню, подобную стону, и духовно навеки почил. Не слабо, да?
– И никаких больше желаний? Ни одной мечты?
– Ну уж, никаких! Кое-какие остались на самом донышке. Как сказал не скажу кто: Фортуна, случается, дает слишком много, но достаточно – никогда. Реальные мечты – все сбылись, а нереальные, неосуществимые – затаились. Как у большевиков: программа-минимум и программа-максимум.
– И какая же у тебя программа-максимум, дядюшка?
– Сколотить капитал и обрести бессмертие.
– Первым условием бессмертия является смерть, как сказал Ежи Лец.
– Нежилец, – скаламбурил ты.
«Как и ты», – промолчала я, глядя на твою старообразную мордочку.
– Еще какой жилец! – сказала я вслух, вспомнив, как Лец лопатой, которой копал себе могилу, треснул по шее немца, приведшего его на расстрел, а потом прошагал в мундире эсэсовца через всю Польшу.
– Тебе воздвигнут мавзолей на Дворцовой площади, – добавила я. – В зеркало глянь – ты и так уже мумия: и сам по себе, и во что тебя превратили литературные иждивенцы. У питерцев давно уже московский комплекс, и они помирают от зависти: у тех есть, а у нас нет. А кого всунуть в мавзолей – им без разницы. Был бы мавзолей – тело найдется. Сначала А, потом статуя.
– Меня зароют в шар земной, – процитировал ты незнамо кого, и спросить уже не у кого.
Когда допишу эту книгу, к ней понадобится комментарий: не к моим словам, а к твоим. Особенно к цитатам – тем, источник которых мне неведом, а тобой сознательно замутнен. Не могу даже поручиться за их точность.
– Бог отвратил свое лицо от меня. – И тут же – от высокого к низкому: – Знаешь такого грузинского поэта по имени Какия?
– Ни то, ни другое тебе не грозит, – возвратила я тебя к мечтам о башлях и бессмертии.
– Не скажи! Рубль доллар бережет.
– Так то в России!
– Ты спрашивала о мечтах, а мечты, по сути, и должны относиться к сфере несбыточного. Как сказал твой Нежилец, сумма углов, по которым я тоскую, явно превышает 360 градусов. А сбыточные, укороченные – лажа. Суета и хлопоты, а не мечты. Плюсминус несколько лет без разницы тому, для кого мера времени – вечность. А вечность не за горами. Как сказал сама знаешь кто, мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitalis. Он же: быть всегда, но не собою снова. Не дай бог! Отсюда: вечность не есть бессмертие. Бессмертие есть память, тогда как вечность есть пустота.
– Так ты, дядюшка, больше не хлопотун?
– Не о чем больше хлопотать, воробышек. У людей я уже все выхлопотал. А Бог еще никому не делал поблажки. Зловредина. It’s sour grape, perhaps. Привет Эзопу.
Но я-то знала, что гложет тебя нечто другое.
Несмотря на все свои внешние успехи, с собственной точки зрения, ты недоосуществился, не успел, а потому и считал свою жизнь неудачей – от измены любимой женщины, пусть ты сам назначил ее любимой, не спросив у нее, и предательства друга (совместный акт) до – трудно поверить, но так – эмигре. Твои собственные слова:
– Отвал за окоём был, наверное, ошибкой. Ошибкой, в которой никогда никому не признаюсь. Даже самому себе. Там – тоска по мировой культуре, здесь – тоска по русскому языку. Для карьеры – ОК, зато стишкам – капут. С памятью вот перебои: там помнил все до мельчайших деталей, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А здесь не могу вспомнить, чем был занят утром. Нет, не в возрасте дело. Мозг перегружен и изнурен, вот и отказывает служить. Две жизни на одного человека – чересчур, да? А премию так и так отхватил бы. Жил бы в Питере – еще раньше дали. КГБ – мой главный промоутер.
Пару секунд спустя:
– Шутка.
Твой постоянный рефрен – то ли из страха быть непонятым, то ли из кокетства.
В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзен Зонтаг, твоего друга, а поговаривают, что и любовницы, несмотря на ее лесбийские утехи с Энни Лейбовиц:
– Им там дали понять, в их гребанном комитете, что у него с сердцем швах, и он не доживет до их возрастного ценза.
Вот тебе и поспешили дать премию, отступя от геронтологического принципа. В связи с чем один из комитетчиков вспомнил голливудскую формулу: мы ему переплачиваем, но он того стоит. Больше, чем не дожить, ты боялся, что Нобелевку получит Евтух или кто-нибудь из той Ко.
После премии ты прожил еще восемь лет.
А Довлатов, так и не дождавшись твоей смерти, на случай которой собирал о тебе анекдоты и варганил книжку, сам помер, когда его растрясло в «скорой», и он захлебнулся, привязанный к носилкам. Кто бы догадался перевернуть его на бок! Или сама судьба выбрала в качестве исполнителей двух дебилов-латинос? «Как грудной младенец помер», – так отреагировал на его смерть ты, который из всех смертей интересовался только своей.
– Слишком большое ты ей придаешь значение.
Так и сказала.
– Цыц, малявка! Это я своей жизни придаю значение, потому что исказят до неузнаваемости. Уже сейчас, а что будет, когда стану хладный труп! Покойник не желает, чтобы под его именем фигурировал самозванец.
Хотела сказать, что и своей жизни он придает излишнее значение, но вспомнила: «Берегите меня – я сосуд…» Что-то в этом роде у Гоголя, от тебя же узнала, точно не помню. В том смысле, что не само по себе бренное мое тело («Уж слишком оно бренное. Там бо-бо, здесь бо-бо» – твоя рефренная жалоба), а огонь, мерцающий в сосуде, хоть это уже и не Гоголь. Пусть не огонь – Божья искра. И еще говорил, что Бог шельму метит, имея в виду свой дар. Гению мстит сама природа. Сиречь он сам.
Неоднократно предсказанная в стихах и разговорах, долгожданная тобою смерть грянула, тем не менее, как гром среди ясного неба. Убил бы меня за клише. «Не чужесловь – своеобразен гений»: изобрел свой афоризм из двух чужих.
– Страх толпы. Панургово стадо: один за всех, все за одного. Демофобия, как говорят у нас в деревне. Извне и изнутри. Хуже нет, когда толпа толпится в самом тебе. Один человек может быть толпой так же, как толпа – одним человеком.
Твое собственное объяснение. А довлатовское – см. выше: толпа из одного человека.
– Он так часто прощался с читателями, что грех было бы обмануть их ожидания, – откомментировал его смерть один пох*ист из твоих друзей, ставший врагом номер один.
Этот твой бывший друг, который увел у тебя фемину (точнее, брал взаймы во временное пользование, чтобы тебе досадить), единственный из ахматовского квартета никак печатно не отреагировал на твою смерть, хотя когда-то, пока не стряслась беда, вас связывала почтительная дружба на бытовом, литературном и даже метафизическом уровне. Прямым доказательством чему – вы так и остались на «вы», несмотря на тесноту общежития в вашей питерской ложе, все дивились этому вашему «выканью». (Довлатов не в счет – он из дальнего окружения.) Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, как сказал бы ты, анонимно сам себя цитируя. А потом, с разрывом, ваша связь тайно упрочилась: уже на физиологическом уровне, через общую… «вагину» зачеркиваю и вставляю «минжу», из любимых тобой словечек, хотя лично мне больше нравится «разиня». Не знаю, надолго ли хватит его молчания. Коли даже великий немой заговорил.