Иван Савин - «Всех убиенных помяни, Россия…»
— Новый исполком заседает, — ответил солдат и многоэтажно, совсем не докторским голосом выругался. — Заседают адиоты, а выслать смену — так на это их нет.
— Исполком… — повторил Семен Потапыч, морща лоб, — фамилии такой что-то не слыхивал. Может, господин исправник Богу душу отдали и теперича — новый. Или его преосвященство…
— Ты, говорит, — авангард, — рассуждал сам с собой солдат, с остервенением снимая с босой ноги лапоть, — и за всяческое упущение — на губу. А какой я авангард, ежели жрать охота и в лаптях ноги?
— Так-так, — качнул головой купец и, улыбнувшись, нырнул во тьму.
Шел, грузно размахивал руками, проваливался на гнилых досках тротуаров и тяжело думал: «И до чего эта самая монополька людей-то доводит! Ну, этот еще ничего, — бесится барин… Известное дело, клюкнул на машкараде сколько влезло — и давай представлять. А вот как солдат самоделишний водочкой балуется, то тут уже дело другое: служба царская, чинопочитание…»
Из темени выдвинулся каменный дом кума и первого друга Гульченко. Крайнее окно подслеповатым глазом смотрело на качающийся ствол ясеня, обливая его мутью.
— Зайду, холодно что-то… — решил Семен Потапыч и дернул за ручку звонка.
— Кто там? — отозвался мужской незнакомый голос.
— Господин Гульченко, Пал Васильич, дома? Я Лапин…
— Ты что, рехнулся? — злобно взвизгнул за дверью голос. — Уже два года, как Гульченко твоего в штаб Духонина отправили!
— В штаб отправили? — недоумевал Лапин. — По какому такому случаю? Ежели насчет отбывания воинской повинности, так у него белый билет. Может — сына?
Открылась дверь, и в полутьме запрыгала чья-то разъяренная голова.
— И сына тоже. Да ты что — дурак или только притворяешься? На седьмой год пролетарской революции такой контрреволюционный саботаж, бессознательность? Или ты в ревтрибунал захотел, буржуй провокаторский? Так это я в момент!
Как мяч, спрыгнул Семен Потапыч с крыльца, быстро бегущими ногами прокатился по выбоинам мостовой и очнулся только за углом, у дверей знакомой харчевни. Перевел дух, вытер пот с лысой головы и перекрестился.
— И говорил мне Пал Васильич: не ходи ты, ради бога, ко мне на этой неделе. Племяш, говорит, должон приехать из Питера, на медицинском университете совсем парень заучился, ум за разум зашел и все иностранные слова употребляет, а папашу своего чуть не укокошил раз. Верно — племяш лютый.
Купец погладил осанистую бороду и неторопливо вошел в харчевню. Стон стоял в ней обыкновенно неумолкающий; густые клубы дыма слепили глаза; пьяный тапер, поминутно засыпая, изо всей силы бил в длинные белые зубы пьяного, хрипатого пианино; бегали расторопные малые с подносами над головой; пели, кричали, выли, плакали гости; голодно смеялись девицы в огромных шляпах и стоптанных туфлях.
Теперь было все тихо: мертво, пугливо жались в углу двое оборванцев, глотая голый чай. На пустом прилавке дрожала сальная свеча. Из трубки хозяина… похудал Григорыч здорово… штой-то с им?., тонкой струйкой вился вонючий дым и одиноко лизал потолок.
— Оштрафовали его, должно… — подумал Лапин и сел за столик. — Эй, малый, поросенка с кашей и порцию чаю!
Малый, почему-то похожий на протоиерейского сына, отряхнул дрему и подошел к столику.
— Чего изволите, товарищ?
— Товарищ?! — переспросил вне себя Семен Потапыч. — Да какой я тебе товарищ, молокосос ты этакий, а? Благодари Бога, пгго чичас ночь, а то угодил бы ты у меня в полицию. Ну, поворачивайся: поросенка и графинчик.
Протоиерейский сын удивленно посмотрел на хозяина.
— Водки нет…
— Как это так — нет, ежели я хочу? Вышла, что ли?
— Водки совсем нет, запрещена по декретам совнаркома.
— Да что вы сегодня все белены объелись? — стукнул по столу кулаком купец и побагровел весь. — Один ливорюция, другой дикреты. Уж не шлялся ли и ты, часом, с Гульченковым сынком заодно по медицинским университетам, немецких глупостев наслушался и людей пужаешь? Ну, пошел, пошел! Тащи поросенка и чаю! Лимон не забудь, дурак!
Съев сухого, на горьком масле поросенка и выпив чай, пахнущий не то мочалкой, не то мылом, Семен Потапыч с сильно бьющимся от злости сердцем вынул из кармана засаленную рублевку и подозвал малого:
— Сколько? Эй ты, балбес, сколько, спрашиваю?
Балбес несколько минут беззвучно шевелил губами, записывал что-то на клочке бумаги и наконец протянул этот клочек Лапину.
— Стану я еще глаза портить на твои копейки, прочитай сам — сколько.
— Как вам угодно платить: в червонцах или в бумажках выпуска прошлого года? Если в бумажках, то два миллиона двести семьдесят тысяч рублей.
— Ка…ак? — поперхнулся Семен Потапыч и, схватившись за тяжелым молотом стучащее сердце, начал клониться набок.
— Два миллиона двести…
Купец грохнулся на пол и умер от разрыва сердца во второй раз.
(Новые русские вести. 1924. 13 июля. № 168)Балда
Клепал, клепал я эту маринованную голову и — хоть бы што! Никакого понятия. Уперся, как баран тот, сосет все цигарку, слушает, быдто, а потом и брякнет:
— А Бог? А Бог-то как?
— Да никак, говорю, — плюнь и разотри. Ежели не понятно — еще раз плюнь. А он обратно про Бога то исть.
Истомил меня, балда. Кабы не свойский парень, не друг-приятель сызмальства — давно бросил бы с ним разговоры разговаривать, язык трепать насчет религии этой самой. Только смотришь — ни за что гибнет человек, совсем закручен буржуазным моралем. Бессознательный был к тому же очевидно. Ну, понятно, жалко.
Вот и говорю ему как-то: ты, Митька, сбей с себя блажь эту, потому — не поведет она ни к чему, акромя того, што свихнешься с разуму. Опомнишься, брат, да поздно будет. Ты, говорю, примерно сказать — рабочий класс, а рассуждение имеешь, как эксплататор или тот же поп. Вот послушай, что я выражу тебе с самой што ни на есть научной точки зрения, а потом и шпарь свою революцию, хрен с тобой.
— Послушаем, послушаем, — говорит. Да таким, подлец, голосом, что, мол, бреши, бреши — знаем мы вас.
Ну, и начал я ему, и так это у меня складно вышло, как, примерно сказать, проповедь или митинг там первейший. Жил, говорю, был на свете один мудрец — не тебе, неучу, чета — Дарвиным прозывался. Был он партейным или нет — доподлинно не знаю, только сознательности чрезвычайной и в рассуждениях своих до точки дошел. Так тот учил, что никаких таких Богов, Христов и Матерев Божьих отродясь не было, а кажинный человек, и баба тоже, от обезьяны превзошел. А ты — Адам, Адам, балда! Немного сумнительно: из чего же обезьяна превзошла? Ан и тут у его соответственный параграф имеется: а обезьяна превзошла от еще меньшей животной — крысы, например, крыса — от мухи там какой, муха — от микробы воздушной.
А он как прыснет, Митька-то.
— Чего, — говорю, — ржешь, дуралей?
— А микроба?
— Что — микроба?
— А микроба, — спрашивает, — из чего превзошла?
— А микроба, — объясняю, — вечно, испокон веков плавала в воздухе, — кислород, — говорю, — земное притяжение.
— Брешешь, — кричит, — сукин сын! Микроба от другой животной превзойти не могла — махонькая она оченно. В отношении того, что вечно, тоже брешешь, потому как всякая тварь свое рождение и конец имеет. Значит — Бог. Засыпался Дарвинов твой, должно, от митингов. Да и ты, — смеется, — хошь и партейный, коммунист, а тоже в тебе чердак лопнувши.
Оченно обидно мне стало от этих самых слов — партии я был приверженный, и завсегда мне такое непонимание моментов в груди ударяло. Но — ничего, виду не подаю, спокойненько так вынимаю с кармана книжонку Госиздата: «Кто и зачем выдумал бога?» Такая понятная была книжонка, што дите малое и то сразу в разумение войдет. К тому же буква была большая, четкая, а на обложке поп с плеткой, заместо кадила, изображен.
— На, — говорю, — прочитай, благодарить будешь.
Так што ж вы думали? Повертел, повертел книжонку-то, перевернул два-три листка, послюнил да и бросил на стол. Тут уже взорвало меня, будто порохом.
— Ты чего, — кричу, — бесишься? Чего книжку-то бросил?
— Не надлежит мне, — говорит, — книжков таких читать.
— Почему не надлежит?
— А потому не надлежит, — отвечает Митька, — то, што Бог на ей, на книжке, значит, с маленькой буквы напечатан.
— На кой черт, — говорю, — с заглавной буквы печатать, коли и Бога твоего нету?
— Ну, — говорит, — есть ли Бог или нету — так это я сам знаю, и ты против этого не моги говорить, потому как теперь свобода веры. Да только как же так: меня, возьмем, или тебя, или собаку там первую, скажем — Жучку, с заглавной буквы писать, а Бога — с маленькой?
Плюнул я тогда на него.
— Бессознательный ты, — говорю, — Митька и есть. Божественный, — говорю, — и безнадежный элемент. И, вспомни мое слово, пропадешь задаром, ни за что сгинешь!