Юрий Кузнецов - Стихотворения и поэмы
Характерная деталь: поэты и прозаики такого склада, как Кузнецов, разными, часто очень суровыми средствами, в последнее время провозглашают идею женской чистоты и верности в противовес злободневным идеям раскрепощения, свободы чувств, раскованности, столь широко распространившимся в западном мире и, как считается, влияющим на нас. Думаю, обе эти идеи стары как мир и друг друга не исключают, находя себе оправдание в тоже старых как мир противоречиях мужского начала. Кузнецов, утверждая свою Ярославну, тут же поворачивается в сторону: скучно ему проноситься, свистя, сквозь времена и веси рядом с неизменной верностью, рядом с безропотно тихой любовью. И возникает ничего не стыдящаяся, вольная любовь:
Всё короче погожие дни,
Все длинней моя тень за оградой.
Снежный ком из своей простыни
Ты слепила: — Держись или падай!
И со смехом метнула в меня.
Передачу твою удалую
Я поймал среди белого дня,
Словно белую грудь молодую.
Не знаю в поэзии моего поколения стихов о любви более полнокровных, более дерзких и точных по чувствам, чем кузнецовские. У других обычно виден лишь герой, а героиня — всего лишь бочок коробка, о который зажигается всего-навсего спичка.
Юрий же Кузнецов говорит с женщиной на равных. Он и Она у Кузнецова — два сильных, никогда не понимающих друга существа — что есть правда нашей разнополой природы:
Я кину дом и молодость сгублю,
Пойду один по родине шататься.
Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться
Над тем, что говорил тебе: люблю.
Знаю в поэзии двадцатого века лишь один такой темперамент, клокочущий от всей бури чувств, порожденных любовью. Это Владимир Маяковский, сравнение с которым вряд ли понравится Юрию Кузнецову, существу весьма предубежденному, но в том-то и парадокс, что мы сами себя не видим, а в чужом глазу соломинка видна. Хотя то, о чем я сейчас скажу, далеко не соломинка: у Маяковского и у Кузнецова очень схожие темпераменты. На первый взгляд они направлены вроде бы в разные стороны, но это лишь на первый взгляд, и разность их касается лишь литературной политики, что немаловажно, но для поэта не самое главное. Мироощущение — связь земли и неба, женского и мужского начал, то есть физиология поэтического чувства, — у них близко. Вот любовные муки Маяковского:
Рот зажму.
Крик ни один им
Не выпущу из искусанных губ я.
Привяжи меня к кометам,
как к хвостам лошадиным,
и вымчи,
рвя о звездные зубья…
Делай что хочешь.
Хочешь, четвертуй.
Я сам тебе, праведный, руки вымою.
Только —
слышишь! —
убери проклятую ту,
которую сделал моей любимою!
Судите сами о внутреннем сходстве — для меня оно несомненно. Но вот еще строки:
Кровь дышала жадно и глубоко,
И дымилась страсть из-под ногтей,
И летал то низко, то высоко
Треугольник русых журавлей…
Где они, как тень под небесами,
Журавли, отпущенные мной?..
Ты одна стоишь перед глазами,
Как звезда стоит перед землей.
Как неожиданно из-за плеча Кудеяра выглянул здесь нежный, стеснительный в печали юноша-романтик.
Пусть Юрий Кузнецов плетет что угодно про женщин, пишущих стихи, подражательниц, истеричек и рукодельниц, — не могу на это обижаться: он по-своему прав, расставил нас довольно точно — он ведь тоже хороший рукодельник. Я благодарна ему за то, что он, может быть, единственный из современных поэтов, своим отрицанием обратил внимание на пишущую женщину. В этом отрицании — признание, если уметь читать Кузнецова, даже некий задор признания, поиск созвучной женской души, равной по силе, может быть, в чем-то более сильной.
Если он не нашел эту душу — его ли вина?
Сапоги повешенного солдата, сами идущие по земле, рука с часами, торчащая из земли, указывая час, тень женщины, убитая во сне, отец, идущий облаком пыли, Сергий Радонежский, вырезанный из тела боярыни, чтобы доспеть на солнце, песня ракушек про богиню в дырявом мешке, череп отца, из которого пьет герой, плавник, носящийся под землей и перерезающий корни всему живому, — все эти дадаистские приемы, интуитивно освоенные Кузнецовым, служат простым, простейшим и вечно живым истинам: все той же поэтической боли за землю свою и за волю свою.
Кровное чувство земли, не благостно-сладкое, а уверенно-злое, ибо в любви к отечеству без ненависти не прожить, ведет перо Кузнецова к грубым земным прозрениям, отнюдь не пессимистического характера:
Птица по небу летает.
Поперек хвоста мертвец.
Что увидит, то сметает.
Звать ее: всему конец.
Над горою пролетала,
Повела одним крылом —
И горы как не бывало
Ни в грядущем, ни в былом.
Над страною пролетала,
Повела другим крылом —
И страны как не бывало
Ни в грядущем, ни в былом.
Увидала струйку дыма —
На пригорке дом стоит,
И весьма невозмутимо
На крыльце мужик сидит.
Птица нехотя махнула,
Повела крылом слегка
И рассеянно взглянула
Из большого далека.
Видит ту же струйку дыма —
На пригорке дом стоит,
И мужик невозмутимо
Как сидел, так и сидит.
С диким криком распластала
Крылья шумные над ним,
В клочья воздух разметала.
А мужик невозмутим.
— Ты, — кричит, — хотя бы глянул,
Над тобой — всему конец!
— Смерть глядит! — сказал и грянул
Прямо на землю мертвец.
Отвечал мужик, зевая:
— А по мне на все чихать!
Ты чего такая злая?
Полно крыльями махать.
Злая, ожесточенная любовь и знание народного характера, старинных преданий и современных анекдотов своего народа могли продиктовать Кузнецову это замечательное стихотворение. Оно точно объясняет тайну и загадку славянской души, ее бесстрашие и беззащитную уверенность в незыблемости своего мира. Если хотите, это стихи и о войне, и о чернобыльской катастрофе.
Что касается последней, то Кузнецов, по-моему, как никто другой в нашей современной поэзии, красками слова умеет выразить состояние атомного века.
Он подлинный авангардист в слове, но так как чувства его архаичны, то читающая публика, умеющая читать лишь то, что в тексте, возмущаясь содержанием, не желает принимать форму или, напротив, принимает ее, отрывая от содержания: не отказывая Кузнецову в определенном даровании, возмущается его мироощущением.
А ведь понятие "мое мнение единственно верное” — издавна признак бескультурья. Прочесть "он пил из черепа отца” плоско, без подтекста — значит не прочесть ничего.
Иной, правда, и подтекст прочтет как ему захочется. Вот и спорят: пить или не пить из черепа отца, нравственно это или безнравственно. Эта горькая кошмарная метафора вообще спора не предполагает: безнравственны спорящие о ней, ибо рассуждают о том, о чем нужно молчать, молчать и слушать поэта или не слушать его, если противно.
Думаю, в свое время современников Маяковского раздражали его строки:
Как чашу вина в застольной здравице,
подъемлю
стихами наполненный череп.
А что тогда говорить о строке Маяковского:
Я люблю смотреть, как умирают дети.
Даже славящийся своей тонкостью критик Лев Аннинский готов вменять ее Maяковскому в вину, даже он читает ее прямо, плоско, не видит, что ли, в слове "люблю” слова "ненавижу”?
Давняя истина: уметь читать — это ещё не значит уметь понимать написанное.
Он ниспровергает Пушкина! Последний от этого ниспровержения не шелохнется, как не шелохнулся он от ниспровержений Маяковского и его современников.
Как не видят те, кто возмущается Кузнецовым, что и его отношение к Пушкину — обратная сторона любви. Тот же прием, что с женщинами-поэтессами. Отрицая — признает.
Эта форма литературного отношения в нашем приземленном обществе, много рассуждающем о духовности, но плохо представляющем, что такое духовность, забыта, а ведь еще недавно Толстой разоблачал Шекспира так, что тянуло читать и читать Шекспира.
Верно то, что "жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда”, — слова из народной песни опровергают смысл симоновского стихотворения. Почему же об этом нельзя сказать без опасения быть обвиненным во всех смертных грехах?