Александр Еременко - Горизонтальная страна: Стихотворения
«Ночь эта — теплая, как радиатор…»
Ночь эта — теплая, как радиатор.
В ночи такие, такого масштаба,
я забываю, что я гениален, —
лирика душит, как пьяная баба.
Звезды стоят неподвижно и слабо.
Свет их резиновый спилен и свален.
То недоступен — то в доску лоялен,
как на погонах начальника штаба.
Распространяя себя, как кроссворд,
к темному пирсу идет пароход.
«Бесконечен этот поезд…»
Бесконечен этот поезд.
На стоянках просыпаясь,
наблюдатели — по пояс,
но — свалиться опасаясь.
Бесконечен этот поиск.
В мифологии копаясь,
обнаруживаем — полюс,
но хватаемся — за парус.
Помолитесь на дорогу,
от стоянок отрекаясь.
Нету Бога, кроме Бога,
и пророк его — «Икарус».
Полезай на третий ярус
и внуши своим соседям,
что сегодня мы приедем
в оглушительную ясность.
«Невозмутимы размеры души…»
Невозмутимы размеры души.
Непроходимы ее каракумы.
Слева сличают какие-то шкалы,
справа орут — заблудились в глуши.
А наверху, в напряженной тиши,
греки ученые, с негой во взоре,
сидя на скалах, в Эгейское море
точат тяжелые карандаши.
Невозмутимы размеры души.
Благословенны ее коридоры.
Пока доберешься от горя до горя —
в нужном отделе нет ни души.
Существовать — на какие шиши?
Деньги проезжены в таксомоторе.
Только и молишь в случайной квартире:
все забери, только свет не туши.
«И Шуберт на воде, и Пушкин в черном теле…»
И Шуберт на воде, и Пушкин в черном теле,
и Лермонтова глаз, привыкший к темноте.
Я научился вам, блаженные качели,
слоняясь без ножа по призрачной черте.
Как будто я повис в общественной уборной
на длинном векторе, плеснувшем сгоряча.
Уже моя рука по локоть в жиже черной
и тонет до плеча…
Люстра. Самолет
Могла упасть, но все висит
непостижимая цистерна.
Хотели в центре водрузить,
но получилось не по центру.
Скуля, кислит японский стиль.
Так молодого лейтенанта
на юте раздражает шпиль
и хворостина дуэлянта.
Как на посадке самолет,
когда, от слабости немея,
летит с хвостом, хоть не имеет
артикля в русском языке.
В. Высоцкому
Я заметил, что, сколько ни пью,
все равно выхожу из запоя.
Я заметил, что нас было двое.
Я еще постою на краю.
Можно выпрямить душу свою
в панихиде до волчьего воя.
По ошибке окликнул его я, —
а он уже, слава Богу, в раю.
Занавесить бы черным Байкал!
Придушить всю поэзию разом.
Человек, отравившийся газом,
над тобою стихов не читал.
Можно даже надставить струну,
но уже невозможно надставить
пустоту, если эту страну
на два дня невозможно оставить.
Можно бант завязать — на звезде.
И стихи напечатать любые.
Отражается небо в лесу, как в воде,
и деревья стоят голубые…
«В перспективу уходит указка…»
В перспективу уходит указка
сквозь рубашку игольчатых карт,
сквозь дождя фехтовальную маску
и подпрыгнувший в небо асфальт.
Эти жесты, толченные в ступе,
метроном на чугунной плите,
чернозем, обнаглевший под лупой,
и, сильней, чем резьба на шурупе,
голубая резьба на винте.
В перспективу втыкается штекер,
напрягается кровь домино.
Под дождем пробегающий сеттер
на краю звукового кино.
«Сгорая, спирт похож на пионерку…»
Сгорая, спирт похож на пионерку,
которая волнуется, когда
перед костром, сгорая со стыда,
завязывает галстук на примерку.
Сгорая, спирт напоминает речь
глухонемых, когда перед постелью
их разговор становится пастелью
и кончится, когда придется лечь.
Сгорая, спирт напоминает воду.
Сгорая, речь напоминает спирт.
Как вбитый гвоздь, ее создатель спит,
заподлицо вколоченный в свободу.
Штурм Зимнего
Горит восток зарею новой.
У Александрийского столпа
остановилася толпа.
Я встал и закурил по новой.
Парламентер от юнкеров
велел, чтоб их не убивали.
Они винтовки побросали
и грели руки у костра.
Мы снова ринулись вперед,
кричали мысленно «ура»,
и, представляя весь народ,
болталась сзади кобура.
Так Зимний был захвачен нами.
И стал захваченным дворец.
И над рейхстагом наше знамя
горит, как кровь наших сердец!
«ильный холод больничной палаты…»
Сильный холод больничной палаты
и удар, неподвластный уму.
— Мы пришиты иглой, как заплаты,
к временному континууму.
Так сказал санитару Островский
и прогнул свое тело дугой.
Над ошибкой схалтурил Перовский,
мы прошли по дороге другой.
И на этой дороге студеной —
Беломор, Перекоп, сопромат
и рыдающий скупо Буденный,
с ходу взявший Ворошиловград!
Взгляд его возвратился в канале,
душу, нервы и кровью связал,
грохоча, словно перья в пенале,
когда кашель его сотрясал.
На больничной кровати лежал ты,
презирая больничный уют,
и считал орудийные залпы,
совпадая свой пульс и салют!
Покрышкин
Я по первому снегу бреду.
Эскадрилья уходит на дело.
Самолета астральное тело
пуще физического я берегу.
Вот в прицеле запрыгал «Фантом»
в окруженье других самолетов.
Я его осеняю крестом
изо всех из моих пулеметов.
А потом угодила в меня
злая пуля бандитского зла!
Я раскрыл парашют и вскочил на коня,
кровь рекою моя потекла.
И по снегу я полз, как Мересьев.
Как Матросов, искал сухари.
И заплакал, доползв до Берлина,
и обратно пополз к Сивашу.
«С кинокамерой, как с автоматом…»
С кинокамерой, как с автоматом,
ты прошел по дорогам войны.
Режиссером ты был и солдатом
и затронул душевной струны.
Я гранат не бросал в амбразуру
и от спирта не сдох на снегу,
но большую любовь образую
перед всем, что осталось в долгу.
В кабаках, в переулках, на нарах
ты беседы провел по стране
при свече, при лучине, при фарах
и при солнечной ясной луне.
Ты не спел лебединую песню.
Так зачем же, Макарыч, ответь,
вышел ты, как на Красную Пресню,
баррикадами жизни и смерть!
Мы любили тебя — без предела.
И до боли сжимавших сердец,
мы, своими рядами редея,
продолжаем, солдат и отец!
«Я пил с Мандельштамом на Курской дуге…»
Я пил с Мандельштамом на Курской дуге.
Снаряды взрывались и мины.
Он кружку железную жал в кулаке
и плакал цветами Марины.
И к нам Пастернак по окопу скользя,
сказал, подползая на брюхе:
«О, кто тебя, поле, усеял тебя
седыми майорами в брюках?»
…Блиндаж освещался трофейной свечой,
и мы обнялися спросонок.
Пространство качалось и пахло мочой —
не знавшее люльки ребенок.
Памяти неизвестного солдата
Уж давно ни мин и ни пожаров
не гремит в просторах тополей,
но стоишь — как Минин и Пожарский
над отчизной родины своей.
Над парадом площади родимой
городов и сел победных марш,
вдовы сердце матери любимых
слезы душу верности отдашь.
Не забудем памятный Освенцим
грудью Петрограда москвичи!
Мы сумеем Джоуля от Ленца,
если надо, снова отличить.
Пусть остался подвиг неизвестным,
поколеньем имени влеком,
ты войдешь, как атом неизвестный,
в менделиц Таблеева закон!
«Подполковник сидит в самолете…»